Предательство интеллектуалов - Жюльен Бенда 16 стр.


Говоря об интеллектуалах, подчиняющих характерную для них деятельность политическим страстям, я упомянул о поэтах, романистах, драматургах - словом, о художниках, т. е. людях, для которых преобладание страсти в их произведениях, хотя бы и намеренное, в общем и целом дозволительно. Но есть интеллектуалы, чье уклонение от бескорыстной деятельности духа поражает и вызывает возмущение, притом что их влияние на мирских очень велико вследствие престижа, связанного с выполняемой ими особой функцией: это историки. У них, как и у поэтов, политические страсти достигли нового уровня совершенства. Историческая наука, конечно, и в прошлые времена ставила себя на службу партийной или национальной страсти, но, полагаю, можно утверждать, что человечество никогда не видело, чтобы это делалось с такой методичностью, с такой целенаправленностью, какие вот уже пятьдесят лет наблюдаются у некоторых немецких историков и двадцать лет - у французских монархистов. А ведь последние, что особенно примечательно, принадлежат к нации, чья непреходящая заслуга в истории человеческого разума заключается в том, что она устами Бофора, Фрере, Вольтера, Тьерри, Ренана, Фюстель де Куланжа вынесла прямое осуждение историческому прагматизму и как бы обнародовала хартию беспристрастной истории. Однако подлинно новое здесь - открытое признание в тенденциозности, ясно выражаемое желание методологически узаконить ее. "Истинный историк Германии, - заявляет один немецкий ученый, - должен освещать, в первую очередь, факты, подводящие к мысли о величии Германии"; этот же ученый хвалит Моммзена, написавшего римскую историю, "которая на поверку вышла германской историей с римскими именами" (впрочем, Моммзен и сам этим хвалился). Другой немец (Трейчке) гордился тем, что пренебрегал "анемичной объективностью, составляющей противоположность историческому чутью"; третий (Гизебрехт) вещает: "Наука не должна витать над границами государств, она должна быть национальной, быть германской". Немцам не уступают наши монархисты; один из них, автор "Истории Франции", из которой читатель узнаёт, что французские короли со времен Хлодвига думали, как бы предотвратить войну 1914 года, недавно защищал историка, изображающего прошлое с точки зрения страстей своей эпохи. Тенденциозность, уверенно вносимая в историческое повествование, - одна из главных примет того, что современный интеллектуал изменил своему предназначению, если признать вместе с нами, что его предназначение - обуздывать мирские страсти. Таким образом он искусно как никогда разжигает страсти мирских и не только лишает людей побуждающего их к размышлениям зрелища человека, беззаветно преданного исканию истины, но и не оставляет им возможности услышать несуетное слово. Это слово (прекраснейший пример которого являет, быть может, творчество Ренана) убеждает, что, если глядеть с высоты, откуда оно нисходит, противоположные друг другу страсти равно основательны, равно необходимы для земного града, и потому призывает всякого читателя, сколько-нибудь способного преодолеть самого себя, хотя бы на короткое время смирить собственную страсть.

Надо сказать, что такие люди, как Трейчке и его французские коллеги, в действительности не историки; они политические деятели, использующие историю, чтобы добиться успеха своего дела. Поэтому естественно, что учитель исторического метода для них не Ленен де Тильмон, а Людовик XIV, пригрозивший Мезре лишить его пенсии, если тот не прекратит показывать беззакония древней монархии, или Наполеон, обязавший министра полиции следить за тем, чтобы историю Франции писали согласно требованиям императорского престола. Истинные мастера, однако, надевают маску беспристрастия.

Я полагаю, многие из тех, кого я обвиняю здесь в измене своему духовному служению, бескорыстной деятельности, о которой они возвещают, когда становятся историками, психологами, моралистами, ответили бы мне, если бы подобные откровения не подрывали доверие к ним: "Мы вовсе не служители духовного; мы служители мирского, политической партии, нации. Только служим мы им не шпагой, а нашими сочинениями. Мы - духовное воинство мирского".

В числе тех, кто должен был бы являть миру образец бескорыстной интеллектуальной деятельности, но вместо того обращает свои таланты на практические цели, назову и критиков. Всем известно, что среди них нынче уже не сосчитать таких, кто утверждает, что произведение искусства прекрасно лишь постольку, поскольку оно служит партии, которая им близка, или "выражает гений" их нации, или же иллюстрирует литературную доктрину, подходящую к их политической системе, либо удовлетворяет иным критериям того же рода. Современные интеллектуалы, как я говорил выше, утверждают, что справедливость определяется пользой. Точно так же они утверждают, что польза определяет красоту; и это довольно оригинальная позиция в истории культуры. Но те, кто осваивает подобную критику, опять-таки не критики, а политические деятели, подчиняющие критику своим практическим планам. Честь такого совершенствования политической страсти принадлежит, собственно, нашим современникам; наверное, у Людовика XIV или Наполеона даже и в мыслях не было использовать литературную критику для упрочения тех общественных форм, которые они чтили. Добавим, что это новшество дает свои плоды: к примеру, в стране, где любят и ценят литературные произведения, повторять вслед за монархистами, что демократический идеал неразрывно связан с дурной литературой, значит наносить ощутимый удар этому идеалу, по крайней мере во мнении людей, готовых признать Виктора Гюго и Мишле бездарными писаками.

Но самое примечательное в решимости современного интеллектуала впустить политическую страсть в свое творчество, - то, что это коснулось и философии, точнее, метафизики. До XIX века метафизика, можно сказать, оставалась неприступной цитаделью незаинтересованного умозрения; ее могли выделять из всех видов духовного труда и относиться к ней с таким же достохвальным почтением, с каким один математик относился к теории чисел, отдавая ей преимущество перед другими областями математического знания: "Это поистине чистая область нашей науки, - говорил он, - не оскверненная заботой о практических приложениях". Среди философов были мыслители, свободные от всякого земного предпочтения, - такие как Плотин, Фома Аквинский, Декарт или Кант. Но и мыслители, убежденные, как Платон или Аристотель, в превосходстве своего класса или народа, никогда не думали о том, чтобы рассуждениями трансцендентного порядка обосновать это превосходство, доказать его целому свету. Этика греческих философов, как уже говорилось, была национально ориентированной, метафизика же - всеобщей. Даже церковь, в своем нравственном учении так часто небезразличная к интересам класса или нации, в метафизике своей не знает ничего, кроме Бога и Человека. И только в нашу эпоху метафизики, причем самого высокого ранга, стали обращать свои умозрения на возвеличение отечества и принижение других государств и всею силой абстрагирующего гения укреплять волю соотечественников к господству. Фихте и Гегель, как известно, полагают необходимой кульминацией развития Бытия триумф германского мира; история показала, как подействовала философия этих интеллектуалов на мирских. Поспешим добавить, что патриотическая метафизика существует только в Германии. Во Франции, даже в нынешний век интеллектуалов-националистов, еще не видано, чтобы философ, принимаемый всерьез, построил метафизику во славу Франции. Огюст Конт, Ренувье или Бергсон никогда не считали неминуемым конечным пунктом мирового развития французскую гегемонию. Надо ли говорить, о каком падении метафизики - столь же глубоком, как и падение искусства, - свидетельствует описанное нами явление? Вечным позором немецких философов пребудет то, что они превратили в мегеру, исступленно кричащую о славе рожденных ею чад, кроткую патрицианскую деву, почитающую богов.

3. Интеллектуалы своими доктринами поощряют политические страсти

Но самый резкий разрыв с давней традицией и самое решительное поощрение мирского человека в его старании утвердиться в реальном ознаменовали созданные интеллектуалами доктрины, та шкала ценностей, какую они теперь предлагают людям. С пониманием и сознанием, которым изумится история, те, кто на протяжении двадцати веков проповедовали смирение реалистических страстей во имя трансцендентного, стали возводить эти страсти и поддерживающие их чувства в наивысшие добродетели и крайне пренебрежительно относиться к существованию, которое каким-то образом полагает себя за пределами временного. Рассмотрим основные аспекты этого явления.

А. Они восхваляют приверженность к частному, порочат чувство всеобщего

Прежде всего, они принялись восхвалять желание людей сознавать себя отличными от других и стали объявлять презренной всякую склонность полагать себя во всеобщем. Исключая отдельных авторов, таких как Лев Толстой или Анатоль Франс, учение которых к тому же нынче не в почете у большей части их собратьев по перу, можно сказать, что в последние пятьдесят лет все авторитетные моралисты Европы - Бурже, Баррес, Моррас, Пеги, Д’Аннунцио, Киплинг, значительное большинство немецких мыслителей - одобряют готовность людей сознавать себя принадлежащими своей нации, своей расе, поскольку нация и раса отличают их от других и противопоставляют их другим, и стыдят их за всякое стремление сознавать себя в качестве человека, со всем, что есть в этом качестве общего, превосходящего этническое деление. Те, кто со времен стоиков не переставали проповедовать растворение национального эгоизма в чувстве отвлеченного вечного бытия, теперь порочат любое чувство этого рода и провозглашают высокую нравственность такого эгоизма. В наше время потомки Эразма, Монтеня, Вольтера обличают гуманитаризм как моральную деградацию; более того, и как умственную деградацию, поскольку он сопряжен с "полным отсутствием практического чутья", а практическое чутье стало для этих странных интеллектуалов мерой умственного достоинства.

Я считаю важным отличать гуманитаризм в том смысле, в каком я его здесь понимаю, - восприимчивость к отвлеченному качеству "человеческое", ко "всей идее человеческого удела" (Монтень)* - от чувства, которое обычно именуют этим словом, т. е. любви к людям, существующим в сфере конкретного. Первое из этих чувствований (которое точнее было бы назвать гуманизмом) есть приверженность некоторому понятию; оно есть чистая страсть ума, не предполагающая никакой земной любви; нетрудно помыслить существо, углубляющееся в понятие "человеческое" и не имеющее ни малейшего желания лицезреть человека; такую форму принимает любовь к человечеству у великих аристократов духа - у Эразма, Мальбранша, Спинозы, Гёте, людей, вероятно, мало расположенных бросаться в объятия ближнего. Второе чувствование есть сердечная склонность и, как таковая, свойство плебейских душ; оно ясно обозначается у моралистов в эпоху, когда высокий интеллектуализм сменяется у них сентиментальной экзальтацией, т. е. в XVIII веке, особенно у Дидро, и достигает апогея в XIX веке, в творчестве Мишле, Кине, Прудона, Ромена Роллана, Жоржа Дюамеля. Сентиментальная форма гуманитаризма и забвение его концептуальной формы объясняют непопулярность этой доктрины у многих утонченных душ: в арсенале политической идеологии они находят два клише, вызывающие у них одинаковое отвращение, - навязший в зубах патриотический мотив и "всеобщие объятия".

Добавлю, что только такой гуманитаризм, который чтит человеческое как отвлеченное качество, позволяет любить всех людей; ясно, что, рассматривая людей конкретно, мы с необходимостью обнаруживаем это качество распределенным в разных количествах и должны согласиться с Ренаном: "В действительности индивидуум является в большей или меньшей мере человеком, в большей или меньшей мере сыном Божьим… Я не вижу причин, по которым папуас был бы бессмертным". Современные эгалитаристы, не понимая, что равенство может быть лишь в области абстрактного, что сущность конкретного - неравенство, показывают, кроме своего недопустимого политического невежества, чрезвычайную грубость ума.

Гуманизм, как я его только что определил, не имеет ничего общего с интернационализмом. Последний представляет собой протест против национального эгоизма, но не во имя некой духовной страсти, а ради другого эгоизма, другой земной страсти; это движение той или иной категории людей - рабочих, финансистов, промышленников, - которая объединяется вопреки границам, преследуя свои частные практические интересы, и восстает против национального духа лишь потому, что он мешает ей действовать в своих интересах. В сравнении с такими устремлениями национальная страсть кажется чувством идеалистическим и бескорыстным. - Наконец, гуманизм в корне отличен и от космополитизма, простого желания наслаждаться достижениями всех наций и всех культур, и вообще свободен от всякого морального догматизма. Но вернемся к движению интеллектуалов, призывающих народы сознавать свое отличие.

Назад Дальше