Мать моя давала нам довольно времени для игры летом и приучала нас к беганью; и я в десять лет была так сильна и проворна, что нонче и в пятнадцать лет не вижу, чтоб была такая крепость и в мальчике. Только резвость моя много огорчала мою почтенную мать. У меня любимое занятие было беганье и лазить по деревьям, и как бы высоко дерево ни было, то непременно влезу. А как меня за это наказывали, то я уходила тихонько в лес и там делала в свое удовольствие; и братьев с собой уведу и их учу также лазить; и учительнице много за это доставалось. Пища моя была: щи, каша и иногда кусок солонины, а летом - зелень и молошное. В пост, особливо в Великий, и рыбы не было. И самая грубая была для нас пища, а вместо чая поутру - горячее сусло или сбитень. Говаривали многие моей матери, для чего она меня так грубо воспитывает, то она всегда отвечала: "Я не знаю, в каком она положении будет, может быть, и в бедном, или выйдет замуж за такого, с которым должна будет по дорогам ездить, то не наскучит мужу и не будет знать, что такое прихоть, а всем будет довольна и все вытерпит: и холод, и грязь, и простуды не будет знать. А ежели будет богата, то легко привыкнет к хорошему". Она как будто предвидела мою участь, что мне надо будет все это испытать!
Важивала меня верст по двадцати в крестьянской телеге и заставляла и верхом ездить, и на поле пешком ходить - тоже верст десять. И пришедши, где жнут, захочется есть, то прикажет дать крестьянского черствого хлеба и воды, и я с таким вкусом наемся, как будто за хорошим столом. Она и сама мне покажет пример: со мной кушает, и назад пойдем пешком.
Бывали у нас в деревне праздники для крестьян: столы посреди двора, и она сама их потчевала и нас заставляла им подносить пиво и вина; и когда пойдут по домам, то я их провожаю за ворота и желаю им доброй ночи, а они меня благословляют. Часто очень сама мать моя ходила со мной на купанье, и смотрела с благоговением на восход солнца, и изображала мне величество Божие, сколько можно было по тогдашним моим понятиям. Даже учила меня плавать в глубине реки и не хотела, чтоб я чего-нибудь боялась; плавала по озерам в лодке и сама веслом управляла; в саду работала и гряды сама делывала, полола, садила, поливала. И мать моя со мной разделяла труды мои, облегчала тягости те, которые были не по силам; она ничего того меня не заставляла делать, чего сама не делала.
Зимой мы езжали в город. Там была другая наука: всякую неделю езжала или хаживала в тюрьмы, и я с ней относила деньги, рубашхи, чулки, колпаки, халаты, нашими руками с ней сработаны. Ежели находила больных, то лечила, принашивала чай, сама их поила, а более меня заставляла. Раны мы с ней вместе промывали и обвязывали пластырями. И как скоро мы показывались в тюрьме, то все кричали и протягивали руки к нам, а особливо больные. Пища в тюрьмы всякий день от нас шла, а больным - особо легкая пища. Всякую неделю нищих кормили дома, и она сама с нами им служила у стола; и как расходятся, то оделяла всех деньгами, рубашками, чулками, башмаками, или - лучше сказать, - кто в чем нужду имел. И ни один бедный не остался без ее помощи. У нас был человек, на которого возложена была должность отыскивать бедных и страждущих, который верно исполнял свою должность… Когда умирали в тюрьмах, то наши люди посланы были тело обмывать, и похороны были от нас. К трудным больным в тюрьму ездила с тем пастырем, который ее спас; и делали долг христианский. Она часто с пастырем просиживала в тюрьме до глубокой ночи - и читали, и разговаривали с больными; и часто случалось, что несчастные исповедовали при всех грехи свои и успокоивали совесть свою, и тогда-то у ней радость сияла на лице, и она меня обнимала и говорила: "Ежели ты будешь в состоянии делать добро для бедных и несчастных, то ты исполнишь закон Христов, и мир в сердце твоем обитать будет и Божие благословение сойдет на главу твою, и умножится и богатство твое, и ты будешь счастлива. А ежели ты будешь в бедности, что и нечего тебе дать будет, то и отказывай с любовию, чтоб и отказ твой не огорчил несчастного; и за отказ будут тебя благословлять, но и в бедности твоей ты можешь делать добро - посещать больных, утешать страждущих и огорченных; и помни всегда, что они есть ближние твои и братья и ты за них будешь награждена от Царя Небесного. Помни и не забывай, мой друг, наставления матери твоей"".
В мемуарах Головиной, описывающих 1770-е годы, звучат мотивы философии просветителей, с которыми мемуаристка, несомненно, познакомилась позже.
"Моя мать была небогата и не имела средств, чтобы дать мне блестящее воспитание. Я почти не расставалась нею; ее нежность и доброта приобрели ей мое доверие. Я могу по правде сказать, что с того момента, как я начала говорить, я ничего от нее не скрывала. Она предоставляла мне свободно бегать одной, стрелять из лука, спускаться с горы в долину к реке, протекавшей там, гулять в начале леса, осеняющего окна помещения, занятого моим отцом, взлезать на старый дуб рядом с замком и рвать там желуди. Но мне было положительно запрещено лгать, злословить, относиться пренебрежительно к бедным или презрительно к нашим соседям. Они были бедны и очень скучны, но хорошие люди. Уже с восьми лет моя мать нарочно оставляла меня одну с ними в гостиной, чтобы занимать их. Она проходила рядом в кабинет с работой, и, таким образом, она могла все слышать, не стесняя нас. Уходя, она мне говорила: "Поверьте, дорогое дитя, что нельзя быть более любезным, как проявляя снисходительность, и что нельзя поступить умнее, как применяясь к другим". Священные слова, которые мне были очень полезны и научили меня не скучать ни с кем.
Я хотела бы обладать талантом, чтобы описать это имение, одно из самых красивых в окрестностях Москвы: готический замок с четырьмя башенками; галереи со стеклянными дверями, оканчивающиеся у боковых крыльев дома; одна сторона была занята матерью и мною, в другой жил отец и останавливались приезжавшие гости; прекрасный и обширный лес, окаймлявший долину и спускавшийся, редея, к слиянию Истры и Москвы. Солнце заходило в углу, который образовали эти реки, что доставляло нам великолепное зрелище.
Я садилась на ступеньки галереи и с жадностью любовалась пейзажем, я бывала тронута, взволнована, и мне хотелось молиться; я бежала в нашу старинную церковь, становилась на колени в одном из маленьких приделов, где когда-то молились царицы; священник вполголоса служил вечерню, дьячок отвечал ему; все это сильно трогало меня, часто до слез… Это может показаться преувеличенным, но я рассказываю это потому, что это правда, и потому, что я убеждена собственным опытом в том, что еще на заре жизни у нас бывают предчувствия и что простое воспитание больше способствует их развитию, оставляя нетронутой их силу".
Женщина-президент
Лишь одна из мемуаристок в качестве своих главных учителей и воспитателей называет не людей, а книги. Те самые сочинения французских философов-просветителей.
"Мой дядя ничего не жалел, чтобы дать нам лучших учителей, и по тому времени мы были воспитаны превосходно. Нас учили четырем языкам, и по-французски мы говорили свободно; государственный секретарь преподавал нам итальянский язык, а Бехтеев давал уроки русского, как плохо мы ни занимались им. В танцах мы показали большие успехи и несколько умели рисовать.
Г. Д. Левицкий. Портрет Екатерины Романовны Дашковой. 1784 г.
С такими претензиями и наружным светским лоском кто мог упрекнуть наше воспитание в недостатках? Но что было сделано для образования характера и умственного развития? Ровно ничего. Дядя не имел времени, а тетка - ни способности, ни призвания.
Я по природе была гордой, и эта гордость соединялась с какой-то необыкновенной чувствительностью и мягкостью сердца; потому одним из пламенных моих стремлений было желание быть любимой всеми, кто окружал меня, и притом так же искренне, как я любила их. Это чувство, когда мне исполнилось тринадцать лет, до такой степени укоренилось во мне, что я, добиваясь расположения тех людей, которым мое юношеское и восторженное сердце было горячо предано, вообразила, что я не могу найти ни взаимного сочувствия, ни ответа на свою любовь; вследствие этого я скоро разочаровалась и считала себя одиноким существом.
В таком странном настроении духа мое разочарование в дружбе послужило на пользу моему воспитанию, по крайней мере, в той степени, в какой это было необходимо развитию моего рассудка. Около этого времени я заболела корью; по силе указа, изданного по этому случаю, было запрещено всякое сношение с двором тех семейств, которые страдали оспой, из опасения заразить великого князя Павла. Едва возникли первые симптомы моей болезни, меня послали за семьдесят верст от Петербурга в деревню.
Во время этого случайного изгнания я находилась под надзором одной немки, жены русского майора. Эти люди, одинаково холодные, не вызвали во мне никакого юношеского расположения к себе. Я не питала к ним ни малейшей симпатии, а когда болезнь ослабила мое зрение, я лишилась последнего утешения - читать книги. Моя первоначальная резвость и веселость уступили место глубокой меланхолии и мрачным размышлениям обо всем, что окружало меня. Я сделалась серьезной и мечтательной, неразговорчивой и никогда без предварительно обдуманного плана не удовлетворяла своей любознательности.
Как только я могла приняться за чтение, книги сделались предметом моей страсти. Бейль, Монтескье, Буало и Вольтер были любимыми авторами; с этой поры я стала чувствовать, что время, проведенное в уединении, не всегда тяготит нас, и если прежде я искала с детским увлечением одобрения со стороны других, теперь я сосредоточилась в самой себе и стала разрабатывать те умственные инстинкты, которые могут поставить нас выше обстоятельств… Я просиживала за чтением иногда целые ночи с тем умственным напряжением, после которого следовала бессонница, и на взгляд казалась до того болезненной, что мой почтенный дядя беспокоился за мое здоровье, в чем приняла участие и императрица Елизавета. По ее приказанию много раз посетил меня первый ее медик, Бургав; он с особенным вниманием занялся мной и нашел, что общее здоровье еще не повреждено и болезненное мое состояние, возбудившее опасения со стороны моих друзей, происходило больше от нравственного нерасположения, чем от физического расстройства. Вследствие этого мнения стали осаждать меня тысячами вопросов, но я не призналась в истине, да едва ли и сама могла понять ее; но если бы я и сумела объяснить, то скорей возбудила бы упреки, чем симпатию и участие к себе. Говоря об особенностях своего ума, я должна также упомянуть о той гордости и раздражительности, которые, не встретив осуществления романтических видений фантазии, заставили меня искать это воображаемое счастье внутри себя. Таким образом, я решила таить свои чувства, и в то время, когда мое лицо покрывалось бледностью и видимым изнеможением, что я приписывала слабости нервов и головным болям, мой ум постепенно мужал среди своих ежедневных трудов…
Все иностранцы, артисты, литераторы и посланники, посещавшие дом моего дяди, подвергались пытке от моей неугомонной любознательности. Я расспрашивала их о чужих краях, о формах правления и законах; и сравнения, выводимые из ответов, пробудили во мне горячее желание путешествовать. Но в это время у меня недоставало духу пуститься в такое предприятие. Между тем мрачные предчувствия скорби и горя, обыкновенные спутники нежных темпераментов, рисовали передо мной все мое будущее, и я содрогалась при созерцании тех зол, с которыми не в силах была бы бороться. Шувалов, любовник Елизаветы, желавший прослыть меценатом своего времени, узнав, что я страстно люблю читать книги, предложил мне пользоваться всеми литературными новинками, которые постоянно высылались ему из Франции. Это одолжение было источником бесконечной радости для меня, особенно когда я на следующий год после своего замужества поселилась в Москве; в здешних книжных лавках было не многим больше того, что я уже перечитала, и некоторые из этих сочинений имела в своей собственной библиотеке, состоявшей почти из 900 томов; я употребила на эту коллекцию все свои карманные деньги. Энциклопедия и словарь Мореры были приобретены в том же году; никогда никакие самые изящные и ценные игрушки не доставляли мне и половины того удовольствия, которое я чувствовала при этом приобретении. Любовь моя к брату Александру во время его путешествия дала мне случай завести с ним правильную переписку. Каждый месяц два раза я уведомляла его обо всех новостях придворных, городских и военных; этой корреспонденции я обязана образованием своего слога, хотя и не могу судить о его достоинствах".
Эту женщину и сейчас можно без труда увидеть в Петербурге. Она сидит у ног своей императрицы на памятнике в сквере Большого театра. На ее коленях книга, которую он внимательно читает. Это - Екатерина Романовна Воронцова-Дашкова.
В 1758 году юная Екатерина Воронцова, потомок одного из славных дворянских родов, многие члены которого были выдающимися государственными людьми, выходит замуж за князя Дашкова. Это был брак по любви, вскоре родился сын. Однако Дашковой мало было быть только женой и матерью. Дочь сенатора и сестра государственного советника сближается с супругой императора и помогает ей взойти на престол. В день переворота Екатерина Дашкова практически безотлучно находилась при императрице, однако позднее братьям Орловым удалось оттеснить княгиню от престола и поссорить "Екатерину малую" с "Екатериной Большой".
"Княгиня Дашкова, младшая сестра Елисаветы Воронцовой, хотя и очень желает приписать себе всю честь, так как была знакома с некоторыми из главарей, не была в чести вследствие своего родства и своего девятнадцатилетнего возраста и не внушала никому доверия; хотя она уверяет, что все ко мне проходило через ее руки, однако все лица имели сношения со мною в течение шести месяцев прежде, чем она узнала только их имена. Правда, она очень умна, но с большим тщеславием она соединяет взбалмошный характер и очень нелюбима нашими главарями; только ветреные люди сообщили ей о том, что знали сами, но это были лишь мелкие подробности. И. И. Шувалов, самый низкий и самый подлый из людей, говорят, написал, тем не менее, Вольтеру, что девятнадцатилетняя женщина переменила правительство этой Империи; выведите, пожалуйста, из заблуждения этого великого писателя.
Приходилось скрывать от княгини пути, которыми другие сносились со мной еще за пять месяцев до того, как она что-либо узнала, а за четыре последних недели ей сообщали так мало, как только могли", - писала Екатерина Понятовскому.
В 1769 году овдовевшая Екатерина Романовна, почувствовав охлаждение своей царственной подруги, уехала за границу, для того чтобы дать образование своим детям. Она посещает Германию, Англию, Францию, Швейцарию, Пруссию. Ее принимают при иностранных дворах, где она демонстрирует себя как образованную и независимо мыслящую русскую женщину.
Например, когда в 1770 году Дашкова приехала в Париж и встретилась с Дени Дидро, тот упрекнул княгиню за то, что в России до сих пор существует рабство. Дашкова ответила французскому философу, что "свобода без просвещения породила бы только анархию". Она заявила, что крепостные - люди по большей части темные и необразованные, им просто не выжить без мудрого руководства просвещенных помещиков, и сравнила крепостных со слепыми, живущими на вершине крутой скалы: они счастливы, пока не подозревают о грозящей им опасности, но стоит им прозреть, и им придется проститься со счастьем и душевным покоем. По словам Дашковой, Дидро, услыхав притчу о "слепцах", "вскочил со стула, будто подброшенный неведомой силой. Он зашагал большими шагами и, плюнув в сердцах, проговорил одним духом: "Какая вы удивительная женщина! Вы перевернули представления, которые я вынашивал в течение двадцати лет и которыми так дорожил!"".
В другой раз Екатерина Романовна и ее брат русский посланник в Англии Семен Романович Воронцов встречаются за ужином с Бенджамином Франклином - одним из отцов-основателей американского государства, участвовавшим в составлении Декларации независимости. Ужин организовывал полномочный представитель Российской империи во Франции князь Иван Сергеевич Барятинский. Подробностей этой встречи не сохранилось, но Барятинский замечает в письме Остерману, что русские гости имели с весьма почитаемым в Европе представителем Нового Света "продолжительную беседу, живую, искрометную, веселую и вместе с тем совершенно серьезную, в которой прежде всего затрагивались темы политико-философские".