Дневник 1812 1814 годов. Дневник 1812 1813 годов (сборник) - Александр Чичерин 23 стр.


5 июля. Воскресенье.

В 2 часа ночи приказано сниматься с якоря, я еще не спал. Встав в 10 часов утра, я немедленно поднялся на палубу, чтобы узнать, сколько мы прошли за ночь, но, к сожалению, узнал, что очень мало – всего 8 узлов. Едва поставили паруса, ветер стал слабеть, и вынуждены были снова отдать якорь. В 7 часов утра потянул снова ветер, поспешили поставить паруса. Пошли страшно быстро и наконец вошли в Большой Бельт, около которого мы так долго кружили, не имея возможности войти в него. Наше плавание продолжалось до 10 часов вечера, когда вследствие темноты должны были отдать якорь; в этом проливе очень много отмелей, лоцмана опасались идти ночью, поэтому было решено стать на якорь.

6 июля. Понедельник.

Снялись с якоря в 3 часа ночи. Самые опасные места Бельта прошли благополучно. Множество островов, вблизи которых проходили, представляют собой очень живописный вид. К 5 часам дня прошли остров Лангеланд. Заштилило, но, к счастью, к вечеру снова потянул попутный ветер, и пошли очень быстро.

7 июля. Вторник.

Всю ночь мы плыли благополучно. Вышли из Бельта на Балтийское море.

Сделали 120 узлов (210 верст).

Прошли Росток, приморский город Мекленбурга. К вечеру скорость хода уменьшилась пропорционально спаданию ветра.

8 июля. Среда.

К 10 часам утра открылся справа остров Борнгольм. Прошли за 24 часа 80 узлов (140 верст). После полудня заштилило, мы едва двигались. Однако прошли Борнгольм и Христианзое, укрепленные острова, принадлежащие Дании. Мы прошли в 25 верстах от Христианзое. На этот остров ссылаются уголовные преступники. Он находится так близко от Борнгольма, что кажется, будто оторван от него и плавает в море. Оба эти острова представляют противоположные крайности для зрелища. Между скалами Борнгольма обработанные поля своим приятным видом привлекают внимание мореплавателей, которым надоело постоянно видеть только окружающее их море; между тем Христианзое представляет груду камней, из которых сооружены стены с зазубринами и с башнями, круглыми и квадратными, возвышающимися у самой воды, не давая даже возможности видеть почву.

Я оставался на палубе до ночи, наблюдая эту картину.

9 июля. Четверг.

Проснувшись и увидев море еще спокойнее, нежели накануне, я снова улегся спать. Жара была невероятная, и ни одного облачка, предсказывавшего перемену погоды, так необходимую для нас. Однако мы все-таки подвигались и за ночь вышли в открытое море. Видно было только небо и море, спокойное как будто лед. В полдень совершенно заштилило, не хватало воздуха дышать.

Вычисление показало 43 с половиной узла за 24 часа.

10 июля. Пятница.

Та же погода. Вычисление показало, что за 24 часа прошли 10 узлов (18 верст).

11 июля. Суббота.

С полночи посвежело, и, хотя ветер не совсем попутный, мы все-таки продвигались.

За 24 часа сделали 65 с половиной узлов (114 верст).

12 июля. Воскресенье.

Плавание наше благоприятное. Сделали за 24 часа 107 узлов (187 верст). Мы находились между островом Готландом и берегами Курляндии, но не видели ни того, ни другого, так как проходили далеко от берегов. Надеялись скоро увидеть первые острова, принадлежащие России – Эзель и Даго.

13 июля. Понедельник.

Ночью увидели остров Эзель, а утром он скрылся. Ветер становился противный, приходилось лавировать. За 24 часа сделали 65 узлов (113 и три четверти версты).

14 июля. Вторник.

Ночью ветер стал попутным, мы прошли остров Даго и вошли в Финский залив, считающийся русским морем. Сделали 138 верст. В 5 часов пополудни мы находились на траверзе острова Оденсгольм. Ветер креп, наши корабли резали воду с неимоверной быстротой. В 8 часов вечера ветер вдруг переменился и принудил нас лавировать.

15 июля. Среда.

Подвигаясь с трудом всю ночь, утром наша эскадра находилась на траверзе Ревеля, когда заштилило. Мы находились в 30 верстах от порта. Мы могли разглядеть только самые высокие здания города, остальная часть города скрывалась за горизонтом, и казалось, будто эти здания отделены от земли и имели вид островов. Вычисление показало 100 верст за 24 часа. Однако мы, хотя очень медленно, все-таки подвигались и до захода солнца прошли острова Вольф и Врангельсгольм и Кошкарский маяк.

16 июля. Четверг.

Ночью потянул попутный ветер. Мы шли 8 узлов в час и в 11 часов утра прошли остров Гохланд, на котором мы могли различить только горы, покрытые кустарником, и ни одного жилища. Такое зрелище не особенно привлекательное, но оно нам показалось божественным, так как мы знали, что до Кронштадта всего 140 верст. Скоро открыли Соммерский маяк, затем Красную горку к 7 часам вечера и наконец Кронштадт. Навстречу вышел военный корвет, который, увидав адмиральский флаг, салютовал флоту пушечными выстрелами. Адмиральское судно отвечало на салют. Сердца наши страшно бились во время всего этого церемониала; кто никогда не отлучался на такое продолжительное время, подвергаясь таким лишениям и опасностям за Родину, тот не в состоянии понять волнение, нами испытываемое, при виде нашей родной земли, но тот, кто так, как мы, находился в нашем положении, легко сознает чувство, нами испытываемое. В 9 часов вечера эскадра прошла Толбухинский маяк и в 10 часов вечера отдала якорь на Кронштадтском рейде.

17 июля. Пятница.

В 4 часа утра снялись с якоря, чтобы подойти ближе к Кронштадту, и в 5 часов стали на двух якорях вблизи этого города. Как только я достал лодку, тотчас отправился к генералу Потемкину с рапортом на "Юпитер", оттуда я отправился в Кронштадт, чтобы отправить денщика в Петербург, и возвратился к обеду на корабль.

Заключение

Радость, испытываемая мною, очутившись подле близких мне людей после 28-месячного отсутствия, избегнув так счастливо столько опасностей и приключений, совершенно естественно заставила меня запустить мой дневник, который я так тщательно вел с 9 марта 1812 по 17 июля 1814 года. Придя в себя от всех волнений, вызванных возвращением домой на Родину, я счел себя обязанным изложить, хотя бы вкратце, как мы прибыли в Петербург, без обозначения дней и чисел, которые я совершенно перепутал. Вот в нескольких словах, как все произошло.

Через несколько дней по прибытии в Кронштадт нас высадили в Ораниенбауме, чтобы разместить по квартирам в его окрестностях. Едва я ступил на берег, как передо мной очутился Бакунин (Петербургский губернатор) с Бибиковым, и мы вместе отправились в Петербург, но, так как нам пришлось проезжать мимо дачи, где проживала семья Бакунина, я не мог не зайти и действительно провел очень приятно два часа. Прибыв наконец в Петербург, я не мог добиться свидания у г-жи Б. и заметил, что произошла перемена в наших отношениях. Со временем я в этом убедился. Затем я поразил своим неожиданным появлением в 11 часов вечера моих сестер. Радость была неописуемая. На другой день я возвратился в Ораниенбаум и устроился в отвратительной деревне. Государыня-мать устроила нам в Павловске прелестный праздник, нас повезли на придворных лошадях, так как у нас лошадей не было своих. После всего нами виденного Павловский праздник не поразил нас, но он сделал больше – он тронул нас до глубины сердец наших. Я никогда не забуду внимание, оказанное нам великой герцогиней Анной, и все похвалы, сказанные ею мне.

Некоторое время спустя мы переменили квартиры ближе к Петербургу по Петергофской дороге. Мне пришлось поместиться у Пущина, главного морского интенданта. Эта стоянка длилась недолго, а в августе мы вступили в столицу, пройдя Триумфальную арку, изготовленную давно.

Вся царская семья присутствовала в этот день, но вообще прием, оказанный нам в Петербурге, показался нам много сдержаннее, нежели приемы в Дрездене и Париже.

А. В. Чичерин***Дневник 1812–1813 годов

1812 год

Печальное предуведомление

Каково бы ни было сочинение, его снабжают предуведомлением, нередко готовящим к смертельной скуке и столь же скучным, разве только, по краткости своей, менее несносным, либо же восхваляющим достоинства сочинения с усердием, кое слишком явно, чтобы быть убедительным.

Что ж, и я не обойдусь без предисловия, но, дабы не наскучить лишними словами, сразу начну свой рассказ.

Едва вступив в свет, я постарался завести себе друга. Каждый день, приходя домой, я поверял ему свои огорчения, свои тревоги и радости, каждый день раскрывал перед ним, как обещался, свое сердце. Вскоре привычка перешла в потребность: я полюбил его, привязанность моя возрастала день ото дня, выражаясь в признаниях, которые я ему поверял, и в нежных заботах. Я старался украсить его. Ведь он… обошелся мне сначала всего в шестьдесят копеек. Пора признаться, что это был дневник – тайная тетрадь, не открывавшаяся ни перед кем из смертных, куда я заносил то, что хотел уберечь от чужих глаз, а себе сохранить на память. Еще до нашего выхода из Петербурга я заполнил целую тетрадь рисунками и записями, которые должны были продлить минуты наслаждения, навсегда запечатлеть мгновения счастья, сожаления о совершенных ошибках, интересные беседы – все, что сулило мне в будущем источник радостей. Как раз когда эта тетрадь закончилась, мы выступили в поход.

Я не обращал внимания ни на дождь, ни на ветер, ни на бивачные неудобства, и каждый день в моей новой тетради появлялся новый рисунок. Вот уже завершился утомительный переход от Комаи через Свенцяны, Друю, Дриссу, Полоцк, Витебск и другие города. Славный день Бородина (26 августа) заставил забыть объятый пламенем Смоленск, а затем последовало отступление, необходимость которого я понимал, отступление неизбежное, но бедственное.

Наконец, 1 сентября я увидел себя у врат Москвы. Мечта отдать жизнь за сердце отечества, жажда сразиться с неприятелем, возмущение вторгшимися в мою страну варварами, недостойными даже подбирать колоски на ее полях, надежда вскоре изгнать их, победить со славой – все это поднимало мой дух и приводило меня в то счастливое расположение, когда страсти теснятся, не возбуждая бурь, чувства рвутся наружу, не ослабляя душевных сил, надежда окрашивает все ощущения ровным и мягким, внушающим бодрость светом. За один день я сделал три рисунка, написал две главы и, как никогда, почувствовал привязанность к своему дневнику, столь бережно мною хранимому.

В три часа утра было приказано выступать. Мы находились всего в двух верстах от Москвы; мог ли я предполагать, что мы пройдем пятнадцать верст за нее, до деревни Панки?

Когда мы шли через город, казалось, что я попал в другой мир. Все вокруг было призрачным. Мне хотелось верить, что все, что я вижу – уныние, боязнь, растерянность жителей, – только снится мне, что меня окружают только видения. Древние башни Москвы, гробницы моих предков, священный храм, где короновался наш государь, – все взывало ко мне, все требовало мести.

Я остановился в какой-то крестьянской избе. Мне было отрадно провести среди крестьян этот, казалось, последний день России, отрадно быть среди своих, среди соотечественников, которых, казалось, я покидал навсегда. Я пожирал взглядом прекрасные деревни, ставшие теперь жертвой пламени, словно в России их больше не будет.

Повсюду меня встречало гостеприимство. Никто не возмущался, никто не роптал, наоборот – везде я находил лишь мужество и покорность судьбе.

Крестьянин, пославший двух сыновей защищать Москву, сложивший уже свои пожитки в телегу, чтобы бежать от неприятеля, беспощадность которого он знал, все же захотел непременно накормить меня; вся семья засуетилась, мою лошадь отвели в стойло, старались предупредить все мои желания, а когда я захотел отблагодарить их, то едва уговорил принять кое-что "на счастье" – по русскому обычаю.

Признаюсь, я пришел тогда в полное уныние. Напрасно говорили мне, что дать бой перед Москвой было невозможно, что поражение могло бы погубить армию, что теперь, когда мы отошли на тридцать верст от Москвы и прошли уже сорок пять по направлению к Подольску, мы скоро вынудим неприятеля оставить столицу, что он будет отрезан, истреблен. Сейчас я все это понимаю, а тогда мой рассудок отказывался действовать. Завернувшись в шинель, я провел весь день без мысли, без дела, безуспешно стараясь подавить порывы возмущения, вновь и вновь охватывавшие меня.

Все забывается, и – благодарение небесам! – дурное еще скорее, чем хорошее.

Три дня тому назад я был в полном отчаянии, а ныне мужество мое возрождается, и я снова горю мщением. Никогда нельзя терять надежды, а я вообще склонен видеть все в хорошем свете.

Позавчера, пообедав вместе с моим дорогим и любезным графом, я провел с ним день в беседе о событиях, которые всех волнуют. Он говорил без пристрастия, без резкости; я уверенно высказывал то, что думал; к концу разговора мы пришли к убеждению, что не так уж все плохо, ничего еще не потеряно, что дерзость неприятеля будет наказана, – и я ушел во сто крат спокойнее, вновь утверждаясь в мысли, что никогда не следует плыть по течению и уподобляться тем, кто, дабы скрыть свое невежество, отзывается с неодобрением о всех поступках других людей.

Но что ж я! Ведь я назвал эту главу "Печальное предуведомление". Увы, так оно и есть!

Когда мы проходили через Москву, моя повозка со всем, что в ней было, где-то застряла и, вероятно, попала в руки французов, которые вошли в город через несколько часов после нас. У меня не осталось ничего, кроме старого платья, которое было на мне, верховой лошади, кучера и тетради, которую я избрал своим спутником в замену той, что находится теперь в руках какого-нибудь бесчувственного и, конечно, равнодушного существа. Пусть бы забрали мое белье, платье, палатку, посуду – все на свете, но как же мне не жаловаться на жестокость судьбы, когда я подумаю, что платочек Марии, образок, найденный таким чудесным образом и доставивший мне такую радость, письма, которые я перечитывал без конца, письма – мое единственное сокровище, мои краски, карандаши, мой дневник и все те мелочи, которые так приятно иметь при себе, – что все это погибло в огне или употреблено бог весть на что, или, может быть, поделено шайкой каких-нибудь разбойников, продавших потом за гроши то, что для меня было драгоценнее всего на свете и становилось с каждым днем все дороже.

Вот уже четыре дня, как у меня нет ничего. Нет больше денег, нет удовольствий. Придя на бивак, я должен думать о том, где бы поесть. Мне негде ночевать, у меня нет самых необходимых вещей. Я оказался в положении солдата, не имея его преимуществ.

Я могу только делать время от времени наброски, но совершенно безжизненные и не доставляющие мне никакой радости. Ума не приложу, как мне быть дальше.

Я столько же люблю Броглио, сколько уважаю его, и не могу удержаться от удовольствия беседовать с ним часами всякий раз, как мы встречаемся.

После Бородинского сражения мы обсуждали ощущения, которые испытываешь при виде поля битвы; нечего говорить о том, какой ход мыслей привел нас к разговору о чувстве, Броглио не верит в чувство. Я же как раз тогда закончил две главы о рекруте и образке, и мне очень хотелось доказать, что чувство существует и часто действует на нашу душу.

– Все это химеры, – говорил Броглио, – одно воображение: видишь цветок, былинку и говоришь себе: "Надо растрогаться" и, хотя только что был в настроении самом веселом, вдруг пишешь строки, кои заставляют читателей проливать слезы.

Я спорил, возражал ему целый час… Наконец пора было ложиться спать, а назавтра мы прошли через Москву.

Война так огрубляет нас, чувства до такой степени покрываются корой, потребность во сне и пище так настоятельна, что огорчение от потери всего имущества незаметно сильно повлияло на мое настроение – а я сперва полагал, что мое уныние вызвано только оставлением Москвы…

В тоске и печали я вертел в руках несколько ассигнаций – последнее, что у меня оставалось и должно было обеспечить мне все житейские блага, – и раздумывал над тем, чему был свидетелем. Предо мной была Москва, охваченная пламенем, всеобщее уныние и растерянность, мрачное молчание в главной квартире, перепуганные лица. Я дрожал при мысли о священных алтарях Кремля, оскверняемых руками варваров. Поговаривали о перемирии. Оно было бы позорным… Перемирие, когда я не пролил еще ни капли своей крови! Перемирие, когда оставались еще тысячи героев! Все эти мысли привели меня в полное смятение, и в минуту отчаяния я проклял судьбу, обрекавшую меня на неизбежную смерть и не сулившую славы…

Назад Дальше