Блок ада - Михаил Кураев 10 стр.


"Вчера была у сыночка. Он здоров. Надоело ему болтаться по чужим домам. Я спросила его: "Витенька, скоро ли кончится война?" Так он только заплакал в ответ. Братишка мой все попивает. Почти всю ночь я не спала, все любовалась своим сыночком. И казался мне он таким красивым (он спал, был румяненький, со спокойными чертами лица) и бесконечно дорогим. Я бы перенесла любые испытания, только бы голод, обида и страдание не коснулись моего сына…

…Девочки все ходят, носы опустив, у всех по дому неприятности. (! – М. К.) Обстановка в городе ужасная. Голод, как прожорливый хищник, уносит обреченных на жертву. Сегодня командированы все бойцы района на кладбище зарывать огромное скопление трупов.

Могилы рыть нет никаких сил, а поэтому решили в щели, вырытые на кладбище и поблизости, заложить амонал и взорвать, в эти ямы свалили груды трупов. Зарыть нужно было около 6000, но навезли вероятно больше, остались работать на ночь. Привозят их прямо на грузовых машинах, наваленных, как дрова. Картина уму непостижимая. Тяжелая артиллерия бьет по городу почти непрерывно.

…Завтра иду на рискованное предприятие. Может быть, я и не имею права рисковать своей жизнью, она нужна сыну, тем более, что нет Коли, как бы не осиротел мой мальчик.

Еду завтра под Шлиссельбург с одной из наших девочек, у нее там помер отец, она хочет его разыскать, а сама очень еще молодая, совсем девочка и окончательно убита горем, истощена недоеданием. Погибнет в пути ни за что. (Пустая смерть! – М. К.) Чувство долга заставляет помочь ей в трудную минуту".

Кажется, что она повторяет слова пионервожатой, но, когда за ними поступок, это великие слова и такие простецкие – "трудная минута", всего-то!

"Одно страшновато, что там фронтовая полоса, как бы шальной снаряд не укокошил. Если это случится – прошу всех родных – не оставляйте моего сына, не обижайте его, помогите вырасти ему и стать порядочным человеком".

Эй, третирующие "совков", вот вам идеалл. Мать не желает сыну ни богатства, ни счастья, не желает ему особой судьбы, желает только одного: "стать порядочным человеком". Это доступно, это реально, даже на войне, даже в блокаду.

"Если суждено вернуться Коли, пусть будет хорошим справедливым отцом для сына. Обучите его, если будет хоть малейшая возможность. Еще одна просьба к Коли, пусть скоро не женится. Страшно подумать, что Витеньке придется жить с мачехой".

Идти и на вполне вероятную смерть не страшно, страшно о мачехе подумать!

"Приласкайте его, он очень нежный мальчик, научите любить людей и ценить любовь. А к нему одна просьба, пусть хоть изредка вспоминает маму. Впрочем, Бог не без милости, авось и ничего страшного не стрясется, ведь есть же там люди".

Последние слова опять поражают: "Бог не без милости – есть же там люди". Вот такая вера.

А наше неизбывное "авось"? Нет, это не от беспечности или легкомыслия, завещание о сыне она напишет на три адреса, обстоятельно. "Авось" – это так, для самоутешения, для ободрения себя, нельзя же пускаться в рискованное предприятие, повесив нос.

Вероятность вернуться живой была, но была вероятность и не вернуться, поэтому, кроме записи в дневнике, оставлен конверт с двумя письмами. Одно – сестре Лене.

"Лена! Это письмо я пишу тебе на тот случай, если меня постигнет печальная участь. Дело вот в чем, завтра я еду под Шлиссельбург, станцию сейчас не помню, ну, а там фронтовая полоса, совсем близко немцы. Еду я туда добровольно с одной нашей девушкой. У нее там умер отец, она хочет его разыскать, тем более, что узнала об этом не совсем из достоверных источников. Одной ей ехать нельзя, т. к. она почти еще ребенок, очень молоденькая, истощена недоеданием и очень убита горем. Ничего ей одной не сделать будет, а только погибнет в дороге от горя, холода и голода. Так вот долг чести обязует меня ее сопровождать, т. к. нашли, что я толковый человек и смелый. Нам выписали туда командировку. Правда, моя совесть еще и о другом говорит, что у меня есть сын, и рисковать жизнью я не вправе, но ведь нельзя не помочь человеку в трудную минуту. Может быть, там и не очень опасно. Отпущена на сутки. Если не вернусь, тебе передадут. (Письмо. – М. К.) Если суждено мне найти там свою кончину, то очень тебя прошу, приласкай моего сыночка, помоги ему в трудную минуту, посмотри, чтобы его никто не обижал. Исполни его детские просьбы. Вообще не выпускай его из поля своего зрения. Хоть частично замени ему мать… Я здесь задолжала девочкам 250 р., отдай долг и возьми вещи. Будь здорова. Лиза Турнас".

Если память не изменяет, умиравший от пули Каховского военный губернатор Санкт-Петербурга, генерал от инфантерии Милорадович, принесенный на руках в вестибюль Сената, тоже напомнил караулившим его смерть о долгах, которые сам уже отдать не сможет. В этом городе так принято.

В один конверт, адресованный сестре, вложено и письмо брату.

"Коля! Прочти письмо к Лены и тебе все будет понятно. На этом клочке бумаги я излагаю последнюю просьбу к Тебе и Шуре. Не оставьте моего сына без внимания. Сделайте все возможное, чтобы он не очень грустил по мне. Берегите его здоровье. Он упрям, но не ломайте его характера, эта черта ему пригодится в жизни. Не будьте к нему очень строги и требовательны, он все-таки был один сын у родителей и привык к поблажкам. Вы любили меня, спасибо вам за это, перенесите теперь эту любовь на моего сына. Помогайте ему всю жизнь добрым советом. Пристыдите тех, кто будет его обижать. Если будет трудно ему в жизни, помогите. Как только с продуктами дело мало-мальски наладится, отвезите его в Шувалово, там тоже не чужие ему люди и обижать особенно не должны. Скажу тебе откровенно, очень бы просила вас поддержать его до возвращения мужа, но ты, Коля, пьешь, а пьяный скандалишь. Витя боится тебя пьяного и очень переживает, когда ты ругаешься. Я это даже помню о себе, когда отец напивался. Еще просьба мелкого калибра, не наказывай его лишением пищи, лучше поставь в угол, или попори, и не упрекай едой. Мне все это очень тяжело писать и подумать страшно, что я могу оставить сына сиротой. Спасибо вам за хорошее отношение к сыну и прошу еще подержать его у себя пока существует острая голодуха. Передай Пети и Павлику, что я прошу не забывать моего сына. Е. Турнас".

Кто такие Петя и Павлик, из дневника и писем не узнать.

В Шувалово живет свекровь, почему "тоже не чужие" сыну люди, понять не просто. Но еще труднее людям с современным сознанием, освобожденным от "предрассудков", понять самое главное – "Еду я туда добровольно… Одной ей ехать нельзя… Долг чести обязует меня ее сопровождать, т. к. нашли, что я очень толковый человек и смелый".

Это кто же в воинской части, где 95 процентов "лежаче больных", в скопище "грязи, ругани и стонов", нашел ее толковой и смелой? Неужели и здесь, где "вшивость поголовная, вонище неимоверная", существует общественное мнение и кто-то этим мнением даже руководствуется?

Есть общественные отношения и есть человеческие, разница!

Ну что ж, продвинутые в цивилизованный мир уже по пояс усовершенствовались до того, что понятие "долг чести" в натуре хождения не имеет и переведено в разряд приколов.

В условиях полной неволи, в осажденном Городе, Елизавета Турнас переживает внутреннее освобождение, в том числе и от предрассудков. Кивай после этого на времена – дескать, такие времена были. Хуже, чем досталось блокадникам, и придумать трудно.

"11 января. Сегодня была на Бармалеевой, когда начался обстрел Петроградской стороны. Первые разрывы послышались у Народного дома, немного спустя, на Большом… Дошла только до конца Бармалеева, как необыкновенная сила сбила меня с ног. Оглушительный треск, и сильное содрогание. Все кругом покрылось черной землей, запахло гарью, дымом и еще чем-то. (Вот эта мгновенная замена белого савана, укрывшего улицу, на черный, замечена и внесена в строку. – М. К.) По Геслеровскому в дом 5-а ударил снаряд очень большой силы. Если бы я вышла на проспект, то не бывать мне в живых. Шла в казарму и размышляла по пути. Как недалеко от жизни до смерти. Спросила себя: Лизка, что видела ты в жизни, зачем жила, и что сделала. Даже стыдно вспомнить, как глупо прожила жизнь. В вечном страхе за существование свое и сына. Дерзать нужно было, смелей шагать по жизни, а я увязалась за мужем, и свет на этом для меня клином сошелся. Общественного мнения боялась, а что делает это общество и суждений не боится. (Кетлинская и Чаковский в обширнейших и многоречивых сочинениях блокадникам никаких таких мыслей не позволяют! – М. К.) Вот и выходит, живи своим умом и для себя не жалей жизни. А сейчас такой тяжелый момент, Ленинград, как на пороховом складе стоит, и я одна совершенно. Николай не находит нужным прислать мне телеграмму, у него есть свои родные, которым он пишет, а я ему чужая… Ну да у меня есть сын, буду радоваться его жизни. Только бы остался он в живых, а это трудно сделать".

И снова поразительные слова: остаться в живых – это надо сделать, именно сделать, так говорят о понятном и знакомом труде.

Хорошо, конечно, когда люди, с которыми делишь лихолетье, считают тебя и толковой, и смелой, но написать завещание и отправиться на фронт, во фронтовую полосу, для похорон, в сущности, чужого человека, человек может только сам и в полном убеждении, что иначе он поступить не может.

"20 декабря. Отправилась с Клавочкой на станцию Дунай. К 19-и час. пришли на Финляндский вокзал, и в 21 час под салют дальнобойных из города отправился наш поезд.

…На ст. Дунай приехали в 1 ночи. Вышли из поезда в глубокий снег. Вокзала нет. Нужно было идти дальше до деревни …таловки (не разобрал. – М. К.), поезд дальше не ходит. Весь горизонт был освещен непрерывно вспыхивающими осветительными ракетами. Это линия фронта. До завода Морозова были попутчики, дальше никого не пускают, а нам нужно было за завод пройти километров 8. По дороге расставлены военные посты, проверяли документы. Нас везде пускали, т. к. были даны командировочные со штаба. Подходили к заводу, подходили к фронту.

Велся непрерывный минометный и пулеметный огонь. Шли лесом, и разрывы ложились совсем рядом. В кустах, как звезды, мелькали бронебойные пули. Шли по берегу Невы, на том берегу стоят немцы и непрерывно обстреливают расположение наших войск. Ну и наши посылают им сдачи.

Нагнали красноармейца, он сказал, что фронтовая полоса от нас полкилометра. Нельзя курить и громко разговаривать. Не знаю, сколько прошли, но казалось очень долго пробирались по разным тропинкам, натыкаясь на замаскированные орудия, блиндажи и боеприпасы. В 4-ом часу добрались до деревни. Во всех домах размещались военные, никуда не пустили погреться, и ни у кого ничего нельзя узнать, у всех один ответ – "не знаем". Забрались на чердак конюшни. Промокли, устали и голодные, как волки. Заели по бутербродику, хотелось уснуть, но коченели, как только переставали двигаться. Поднялся сильный ветер, неся с собой тучи снега. Дверь распахивалась и сильно хлопала. Внизу кашляла лошадь и монотонно пережевывала сено".

Прочитав последние фразы, я остановился и не мог читать дальше. Перечитывал и не верил своим глазам.

Замерзающая декабрьской ночью, голодная, полуживая женщина не проклинает тех, кто не пустил под крышу в тепло, а пишет чеховскими фразами о сильно хлопающей двери, кашляющей и монотонно пережевывающей сено лошади!

Кто водил ее рукой: "Поднялся сильный ветер, неся с собой тучи снега"?

"В 8-м часов рассвело, и мы спрыгнули в сугроб и побрели по деревне. Узнали, где рабочие палатки, и пошли в лес. У палатки стояла запряженная в сани лошадь. На санях стояло три гроба. Мы попали вовремя, умерших собирались везти на кладбище. Клавочка была очень убита горем. Вдвоем пошли с ней за гробами. Хоронили прямо в лесу, в братских могилах. Яма была готова. Мы попросили отца Клавы похоронить отдельно. Отдали хлеб, табак и деньги, и наша просьба была удовлетворена.

Открыли гроб, в нем лежал отец, – рабочий, в рабочей грязной одежде и засыпанный снегом. Привели покойного в надлежащий вид, заколотили гроб и под грохот канонады опустили в яму, и сами зарыли. Вернулись в палатку, там царили нечеловеческие условия. Жара, грязь, вши и голод. Отдохнули часик, похлебали их щей и двинулись в обратный путь, который был столь же трудный и опасный. Но все же на следующий день, в 13 часов мы прибыли в свою казарму".

Вот так завершился сюжет, вполне годящийся для газетного заголовка того времени: "Доверие коллектива оправдала" или "Помогла боевой подруге". Кто только сегодня не потешается над предписанием рисовать жизнь советских людей лишь прямыми и ясными линиями. Бог с ними, с прямыми заголовками и описаниями, жизнь не была прямой, и вот в ней-то разобраться и понять, кем же они были, какими они были, те, кто выстоял сам и сохранил жизнь другим, в конечном счете всем нам, живущим сегодня.

Для специалистов по социальной психологии задача, полагаю, не из простых – разобраться в побудительных и движущих силах, позволяющих совершать поступки, подобные рассказанному выше, людьми, предельно обессиленными и голодом, и адским трудом.

Общественное мнение – "толковая и смелая"? Не знаю, но то, что это не решающий аргумент, почти уверен. Здесь особого рода клубок, где сплетены общественные и человеческие отношения, и человеческое обретает общественную значимость, а общественное наполняется человеческой волей и силой духа.

А вот рассказ Елизаветы Турнас о своем участии, гостевом, в праздновании Международного женского дня 8 марта 1942 года – еще одно опровержение любых схем, еще одно свидетельство того, как многомерно ощущает она жизнь и, что едва ли не самое поразительное, сохраняет способность видеть себя со стороны.

"9 марта.

Все спят. Ночь давно. Мигая, светит коптилка. За окном темно. Жалобно завывает ветер, как отдаленный плач детей. Неимоверно тоскливо, даже страшно. Сегодня совершила огромный путь и теперь еле можаху.

Вчера была в райсовете на собрании, посвященном Международному Женскому Дню. Как поразительно глупы и неуместны показались все выступления и аплодисменты, т. е. все то, что так равнодушно слушали столько лет. Все закончилось выступлением ансамбля красноармейской песни и пляски. Музыка и песни напомнили прежнюю жизнь и кажется, что это было много лет назад. Поразила пляска. Удивляюсь, что в Ленинграде есть такие подвижные люди, которые так щедро тратят силы. Привыкла видеть людей, еле передвигающих ноги. Просто порядком одичала".

Без этой последней фразы рассказ имел бы лишь одну, эксцентрическую, окраску, с этой же припиской все обретает новый масштаб, иные измерения. Никто в мире не посмел бы на ее удивление при виде пляшущих в полувымершем городе людей сказать: "Одичала". Но то, что это сказала она, говорит так много. Впрочем, здесь начинает казаться, что едва ли эти слова "просто порядком одичала" могла сказать еле "можахающая" женщина, сидящая в глубокой ночи у коптилки, в тоскливом страхе слушающая завывание мартовского ветра… Это ее рукой незаметно приписал Город.

Город постоянно соавторствует в этих записках, внося ударные, невозможные для женщины, пишущей "оттудова", фразы, сообщающие картинам, казалось бы, писанным рукой школьницы, глубину и вес высокой трагедии. Попробуйте выдержать и это описание похорон.

"Вчера ночью, в 4-е часа были мобилизованы все, у кого душа в теле, на кладбище. Там были днем подготовлены ямы в виде длинных борозд, а ночью стали свозить умерших на машинах. Количество внушительное, не меньше двух тысяч. Их сваливали в кучи, затем, чтобы не носить, сил-то ведь нет, накидывают веревку на шею и волокут в яму, да еще и похабные шуточки отпускают при этом. Лучше не вспоминать (шуточки? – М. К.) и без них тошнит. Умирает свыше 20000 в день, и не жаль как-то, слишком люди обезображены и кажется, что так и надо, ибо для жизни они не пригодны".

"Для жизни они не пригодны"! Мало того, что это абсолютно платоновская фраза, произнести ее человек не может, это может сказать только Город, именно этот, привыкший с первых лет существования сваливать в ямы отработанных и больше не пригодных для жизни людей.

Мы же знаем, что Елизавета Турнас не жестокий, не бессердечный человек, а нормальному человеку говорить при виде тысяч умерших в тяжких страданиях "не жаль как-то" вроде бы не подобает. Но она же еще в августе показала нам, как выглядят "свидетели неизбежного", они и сами искорежены и обожжены. Нормальному человеку то обращение со смертью, какое выказывает автор дневника, тоже едва ли свойственно.

"Нет, смерти я не боюсь, но помереть сейчас еще нельзя. Нужно досмотреть эту безобразную картину до конца, нужно вынести на своих плечах то, что возложено на каждого Ленинградца, чтобы не быть малодушным".

Везде "Ленинградец" она пишет только с большой буквы. И это тоже орфография Города. Именно так, с большой буквы, должен был именовать своих граждан Город в эти дни, в эти годы.

Вот автопортрет Ленинградца, исполненный весной 1942 года.

Лиза идет из Старой Деревни на улицу Герцена, к своей "сестры Лены", как она неизменно пишет:

"Я подходила к Биржевому мосту, когда начался обстрел. Целью, вероятно, была Нева, там стояло много крупных пароходов".

Спотыкаюсь об эту почти детскую фразу про "крупные пароходы", эти "пароходы", в том числе и крейсер "Киров", почти от Сенатской площади вели огонь по немецким позициям у Красного Села, Гатчины и Стрельны. Следующие фразы сделают честь литератору, пишущему о войне. Лаконизм. Точность. А дальше – невообразимое.

"Обстрел начался внезапно и такой интенсивный, что раскаты разрывов не умолкали. Народ укрылся в подъездах и парадных, движение остановилось. Я почувствовала страх, и сама себе удивилась. Чего же я испугалась? Смерти? Боялась быть разорванной. Презрение охватило меня. Какая мелкая натура, какой эгоизм. Нет, трусливая шкура, ты все-таки пойдешь, сказала я себе и пошла нарочито медленно, издеваясь над собой. Снаряды свистели и воздух вздрагивал".

Вы слышите, вы видите? Вот бы автор удивилась, если бы ей сказать, что у этой потрясающей фразы еще и корни глубинные. Свист и дрожь. Свист – это позывные нашего старого знакомого, соловья-разбойника, свист, повергающий в дрожь все окрест. А здесь аж сам воздух дрожит от страха в предчувствии взрыва. Воздух дрожит, а женщина в черной беретке, в утепленном жакете (пальто и валенки украли в бане в декабре) идет "нарочито медленно, издеваясь над собой". Когда здорово сказано, трудно удержаться от восхищения, да она и сама умела ценить настоящую работу.

"За Зимним дворцом поднимались столбы дыма и пыли. Так здорово стреляли, что дух захватывало".

Женщина, медицинская сестра, человек самой мирной профессии, не умеющая отличить пароход от бронепалубного крейсера, украшенного для наглядности орудийными башнями – и вдруг, в духе опаленного порохом бомбардира: "Здорово стреляли!" Уж не сам ли это бомбардир Петр Алексеев снова восхищается своими иноземными учителями?

Зато следующая фраза Лизы и не только ее: "Пришла к Лены, и что же вижу, ее дом без стекол".

Без преувеличений и натяжек – в дневнике звучат два голоса. Голос женщины, матери, блокадницы, бойца – и голос Города.

Всякий раз поражаешься, видя этот всегда неожиданный и столь очевидный выход за пределы своего "Я".

Еще пример? Пожалуйста.

Назад Дальше