Блок ада - Михаил Кураев 11 стр.


Запись, помеченная 5 апреля 1942 года.

"В 19-ть часов объявили воздушную тревогу. Поднялась ураганная пальба из зениток. Погода была ясная, солнечная. Высоко в небе, как прекрасные бабочки, показались немецкие самолеты. Началась бомбежка, первая после зимних каникул. Гул и грохот потрясали воздух, земля вздрагивала и колебалась".

Не перестаю изумляться не только вот этой внезапной, с трудом объяснимой перемене точки зрения, вернее, системы измерения, но и способности видеть, помнить и записывать то, что видеть и помнить как бы и не надо.

Есть у Набокова такие строки: "И слышу я, как Пушкин вспоминает все мелкие крылатые оттенки и отзвуки". В подробностях – Бог, говорил Гёте. "Крылатые оттенки и отзвуки" постоянно присутствуют на страницах этого дневника.

Еще и месяца не прошло, как вырезали семью брата в Левашово, убили семилетнего сына. Запись 11 февраля 1942 года:

"Жизнь окончательно осатанела. Хоть бы пустили на поле боя, хоть бы убили скорее, мне мучительно грустно одной. На днях купила наган, взяла его в руки и стало почти легко".

Одной – "мучительно грустно", с наганом – "почти легко". Вот такие оттенки. Крылатые.

19 сентября 1942 года:

"Ночь была темная. Только прогудела сирена; и сразу началась стрельба с зениток. Казалось, что рвется небо. Над головой послышался гул моторов, блеснул прожектор, и надо мной начали рваться десятки снарядов зенитных орудий. С жалобным воем и со свистом полетели осколки, – некоторые падали совсем близко, звонко ударяясь об рельсы и отскакивая в стороны… Как бушующее море метались волны воздуха, разбивая стекла и вырывая рамы и двери". Вот и вырванные рамы и двери – тоже "крылатые оттенки", без которых "волны воздуха" были бы расхожей метафорой.

"Недавно наш самолет пулеметной очередью сбил немецкий самолет. Самолет загорелся, а летчик выбросился на парашюте, это было днем, мы обедали в столовой. Кто-то крикнул "парашютисты". Мы вышли и действительно видели, белое облачко спускается. Упал он у пивного ларька, быстро оправился, милиционер помог ему встать, стряхнул пыль с него и повел. Летчик был очень спокоен на вид, только бледноват. Совсем еще молодой, лет 25-и, с орденом Железного креста и внешностью очень красивой".

Первый раз видит рядом убийцу, карателя, отмеченного наградой палача, – красив, молод, бледен… Это смотрит женщина, пусть, но милиционера, стряхивающего с убийцы пыль, не забудешь. Но для того, наверное, и существует искусство.

Женское внимание и стремление к порядку порождает совершенно неожиданные "рифмы". С отца Клавочки стряхнули снег, "привели в надлежащий вид" и закопали. С фашиста стряхнули пыль и повели.

Вот еще оттенок. 20 августа 1942 года:

"Вчера после суточного дежурства очень устала и днем легла отдохнуть. Пришел Витенька и говорит: "Тише, мама спит", а в комнате очень шумели товарищи, и я это слышала сквозь сон. Подошел и поцеловал меня два раза в губы и стал уходить. Я вскочила, повторяя его имя. Я чувствовала на губах поцелуй, и они были влажные".

Какие тени встают над страницами дневника?

Мы помним шекспировских могильщиков, перебрасывающихся шутками. А похабные шуточки могильщиков на Серафимовском? Вот и нарочито медленный проход молодой женщины по вымершей, пустынной Стрелке Васильевского острова, по самому красивому, эмблемному месту в Городе, под свист и грохот рвущихся снарядов.

И снова тень Шекспира: "Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки…"

Старому сумасброду Лиру грозила простуда, в пожилые годы штука опасная.

Тяжелые снаряды опасны для любых возрастов.

Есть тени и поближе – Гоголя, например.

"2 июня. Сегодня шла за хлебом по пустынной улице. Мысли мои были далеко. Я почти не замечала окружающего. Вдруг, в шагах в 30-и передо мной вижу своего сына. Я остановилась и секунду была уверена, что это он. Нахмуренный лобик, вздернутый носик, взгляд задумчивый, на голове тебитейка, короткое пальтишко, худые голые коленочки, ботинки с носками к верху. Он повернул ко мне свое личико и смотрел на меня. Я была поражена, но сейчас же мелькнула мысль, что это не может быть Витя. Поспешно подошла к мальчику и увидела, что это не он. Дома моментально приподнялись, улица стала бесконечно длинной, затем все смешалось и исчезло в тумане".

Придумать "гоголевскую" фразу – дело нехитрое, но здесь иной случай. Это фраза документальная, а не литературная, это запись действительного видения, это рисунок с натуры. В Петербурге вовсе не надо шпорить воображение, достаточно фотографически точного взгляда. И поднявшиеся дома, бесконечно вытянувшаяся улица, смешавшаяся и исчезнувшая в тумане, – это скорее из физиологического, в данном случае, очерка, а вовсе не из сочинения в духе фантастического реализма, как давно уже именуют реализм петербургский.

"Я отошла в сторону и все смотрела и смотрела на него, не в силах оторваться. Он пошел, сел на крылечко и, как мне показалось, с каким-то участием смотрел на меня. Мимо проходили люди и злыми глазами смотрели на меня. Вероятно они заметили, что я слежу за мальчиком и может быть подумали, что хочу его украсть. Скоро мальчик ушел, я запомнила этот дом, буду ходить туда, может быть опять увижу его. В Старой и Новой деревне пропадает много детей, их крадут и режут на мясо. Много людоедов поймано и расстреляно. Вчера видела, как вели пожилую, грязную женщину, говорят, она крала ребят, и ее поймали на месте преступления. Рядом шли толпою женщины, растрепанные и гневные. Они ругали и угрожали ей. С зади бежала толпа ребятишек, и я слышала, как их звонкие голоса кричали: "Это она, она уговорила и увела Катю и Олега". Мороз пробежал у меня по телу. Я подошла поближе, чтобы посмотреть, как выглядит убийца детей, и увидела обыкновенное, грубое грязное лицо, уже все в морщинах. Оно ничего не выражало, даже страха нельзя было заметить. При виде ее меня как-то затошнило, закружилась голова. Я почти ничего не могла сообразить. Пришла в казарму совсем разбитая. Сейчас уже ночь, но мне не уснуть. Перед глазами мой сыночек, то есть мальчик в его образе. Меня так и тянет на ту улицу, может он там стоит и вдруг при виде меня скажет мама, пусть даже не мне, только я хочу слышать это слово из уст этого мальчика.

О, Господи, верни мне сына, я не могу жить без него".

Может быть, не одному мне послышится интонация, ритм фраз "Записок сумасшедшего" в этом отрывке. Но слышится перекличка рифм и внутри самого дневника. Мгновенно взрослеющие, словно понимающие происходящее ленинградские дети. Этот мальчик, присевший на крылечко и с сочувствием, то есть как бы с пониманием, посмотревший на странную женщину, сразу же напомнил Витю, поспешно одевающегося в бане, едва прозвучало слово "война", "как будто понимая, что это значит".

Если до сих пор мне удавалось предъявить лишь признаки прозы, хотя и в высшей степени убедительные, то по мере движения времени являются уже отдельные куски, обладающие стилевой цельностью, плотью прозы. Письмо возвышается до гротеска.

Гротеск – одна из наиболее строгих форм в прозе, подделка тут же оборачивается пошлостью. Нынче примеров тому предостаточно. Привычка к остроумной манере высказываться по любому поводу порождает разливы пошлости, в которой купаются и чувствуют себя, как в родной стихии, и авторы ернических газетных заголовков, и авторы целых чуть ли не романов, сочинений, пригодных для серии под емким названием "Остроумие".

Вот что в марте 1942 года Город, склонный к гротеску, надиктовал своему хроникеру из батальона МПВО:

"Почил сегодня товарищ Неверов. Был ты настоящий русский мужик. Огромный, здоровый, красивый, а главное, честный и справедливый. Безотказно работал ты на оборону города, копал и носил землю под лучами палящего солнца. Начались тревожные дни, не робел, безотказно работал ты в очагах поражения.

Безропотно переносил голод, нужду и семейное горе. Еще недавно ходил хоронить Ленинградцев на Серафимовское. Но всему бывает конец. Упорный голод сломил тебя. Обессилел, запаршивел, оброс волосами, завшивел. В тяжесть стал для команды. Начальники стали величать дармоедом. Вчера решили отписать совсем от части. Сегодня сняли с довольствия, и к вечеру ты скончался. Осталась большая семья, она тоже последует за тобой. Очень много товарищей из нашей команды так погибло и много на очереди".

Это же Луначарский со скрижалей на Марсовом поле!

Не жертвы – герои
Лежат под этой могилой.
Не горе, а зависть
Рождает судьба ваша
В сердцах всех благодарных потомков.
В красные страшные дни
Славно вы жили
И умирали прекрасно.

Белинский когда-то похвалил Державина за то, что тот украсил торжественную оду, произведение как бы государственного ранга, подробностями своей биографии.

Елизавета Турнас, внеся в государственный жанр некролога, торжественной эпитафии, реальную биографию, возвысила этот жанр и с горькой усмешкой низвергла.

Первая половина дневника не предполагает обращения к кому бы то ни было, но автор, чувствуя, что обретает голос, обращается к способным слышать.

И вот на наших глазах из капель дождя рождается Реквием по живым.

"Моему настроению импонирует погода, тяжелая, сырая".

Как рядом с "отсюдова" уживается "импонирует"? Спросите Город.

"Капли дождя стекают по стеклу, ручейками, как неутешимые слезы. Это плачут жители нашего славного города, это слезы миллионов страдающих, обреченных на бесславное вымирание.

Люди, вы уже убитые, бродят еще только ваши изможденные тела, нет у вас стремлений, мыслей, любви к чему-нибудь, даже нет надежд. Женщины, дети, вы безжалостно уничтожены. Смерть постепенно высасывала из вас кровь, сушила мозг, не страшитесь же теперь превратиться в прах, не цепляйтесь за жизнь, она не для вас. Многие не смиряются, возмущаются, теряют рассудок, но кончается все тем же – смерть. Голод, как ты ужасен, и как могуч. Сломил сильных, разубедил убежденных, умных лишил ума, порядочных превратил в подлецов, любовь обратил в ненависть и жизнь в смерть. Но это еще не все, стенания не окончены, смерть заносит свою руку над городом, избрав новую форму уничтожения. Я еще не знаю, какой она будет, но вероятно не менее уродлива и жестока".

И тут же – прочь рупор, прочь красноречие, вон из литературы!

"Нехорошо мне, сердце тоскует, голова трещит, был бы у меня мой мальчик, я все согласилась бы пережить, даже худшее".

Оглушенная горем, живя на окраине, она многого не видит, а когда увидит, запишет без всякого удивления.

"15 апреля. Сегодня пошли трамваи, правда, только некоторые маршруты, и ползут они медленно, а днем и вовсе стоят из-за отсутствия тока. Хрипит радио то же с газетами. Воду тоже берут из водопровода. Весна необыкновенно ранняя и дружная. С больших улиц снег и лед убран, и уже сухо".

В день годовщины начала войны она еще раз удивит взглядом на саму себя:

"Правильно судить о происходящем здесь я не могу. Для меня ужасным кажется только смерть моего сына, это самое большое несчастье и горе, и с этой точки строится все мое мировоззрение".

"Точка" оказывается не такой уж и ограничивающей кругозор, не лишает ее мужества и авторитета в батальоне.

"Из меня сделали строевого командира. Эта игра в солдатики меньше всего подходит ко мне с настоящим настроением. Но ничего не поделаешь, обстановка этого требует.

Дела наши на фронтах зело не важные. Немцы подходят к Баку, а Майкоп уже в их руках. Юг охвачен пожаром, который тушить приходится человеческой кровью".

С союзниками полная ясность.

"На союзников нет надежды. Они хотят уничтожить державы оси и ССР. Если они не поленятся, то, пожалуй, осуществят этот план. Да, Россия находится примерно в таком же положении, как и я. Сыновей своих любимых потеряла, жить стало нечем, а и умирать, ничего не сделав, не хочется".

Что же надо сделать?

"Надоела война, нет слов, но все же немца прогнать надо, другого выхода быть не может".

Был ли когда-нибудь приговор произнесен более тихим, более спокойным, более усталым и более твердым голосом?

"Прогнать", – сказала Елизавета Турнас.

"Другого выхода быть не может", – договорил Город.

Нет у меня ни полномочий, ни желания кого-то привечать или отлучать от художественной литературы, здесь уместней будет услышать Толстого, Льва Николаевича.

"Главная цель искусства, – писал он тоже в дневнике, 17 мая 1896 года, – если есть искусство и есть у него цель, то, чтобы проявить, высказать правду о душе человека, высказать такие тайны, которые нельзя высказать простым словом. От этого и искусство".

В советских музеях часто появлялись простреленные, пропитанные кровью книги, с которыми бойцы жили на фронте, защищали страну, погибали.

Петербург, простреленный и политый кровью, великое и прекрасное художественное произведение, ты вырастил, ты выносил в своем лоне таких горожан, как Елизавета Турнас, и сделал Ленинград неприступным.

Август 2001 года

БЛОКАДНЫЕ ВЕСЫ

На блокадных весах не гирьки и кусочки хлеба, а жизнь и смерть.

И постановление, к примеру, Государственной инспекции по охране памятников Ленгорсовета о том, что вывозить, что укрывать, а что прятать в землю, не лист казенной бумаги. На весах – спасение или разрушение неповторимого лица Города.

И весы эти были не в руках богини с завязанными глазами, а в руках людей, все видевших и обязанных сознавать последствия любого своего решения.

Восемь тонн бензиновой смеси, то есть бензина, разбавленного соляровым маслом и еще какой-то пошедшей в дело дрянью, для автобусов, доставлявших 23 января 1942 года эвакуируемых к Финляндскому вокзалу, – это жизнь нескольких сот ленинградцев, спасенных в этот день. И это смерть тех, для кого следующего дня уже не было.

Кому отдать сотню винтовок и пулемет "Максим-ленинградский", сделанные на Сестрорецком заводе сверх плана? Кому прибавить "лишние" пятьдесят граммов хлеба – рабочим? служащим? иждивенцам? детям?

И любой ответ – это чья-то жизнь и чья-то смерть…

Служащим, иждивенцам и детям с 19 ноября по 24 декабря 1941 года устанавливалась норма выдачи хлеба – 125 граммов. С 25 декабря – 200 граммов. С 24 января 1942 года – 250 граммов. Для сотен тысяч ленинградцев в этих цифрах приговор. Но без этих 125, 200, 250 граммов хлеба в день к февралю город бы попросту вымер. Для меня, старшего брата и мамы это было спасение. Бабушку и младшего брата они спасти не смогли…

На 27 января 1942 года план поставок продовольствия в город был не выполнен. Продовольствие уже было на нашем, на западном берегу Ладоги. На станции Ладожское озеро на складе № 891 уже скопилось 1488 тонн крупы, 944 тонны мяса, 1004 тонны сахара и 14 тонн жиров. Решение Военного совета Ленинградского фронта о доставке в город 3270 тонн продовольственных грузов в сутки не выполнялось. От Ладожского озера до Финляндского вокзала в центре города – 44 километра. И спасительный для многих тысяч людей груз преодолевал это расстояние за несколько дней, иногда от четырех до шести. Если 22 января было отправлено со станции Ладожское озеро 144 вагона, то 23 января – 48, 25 января – 25, 26 января – 16. В отчаянии принимается решение перевезти 2 тысячи тонн продовольствия автотранспортом.

На одной чаше весов – недоставленные тысячи тонн продовольствия, на другой – тысячи погибших ленинградцев.

Вот такие весы…

А еще на этих весах, кроме отчетов и документов, живые свидетельства тех, кто в постановлениях и справках именовался обобщенно, их счет шел на тысячи, на сотни тысяч, но у каждого из этих тысяч был свой голос, и многие сотни голосов до нас донеслись.

ДНЕВНИК Н. П. ГОРШКОВА. 1941 год "22 января

Несколько дней назад распространился упорный слух, что с 21.01 после перерегистрации продовольст. карточек будет увеличена норма выдачи хлеба рабочим по 500 гр. и прочим до 350 гр. Вот прошло 21-е и 22 января, а прибавки нормы нет. Население с грустью разочаровано – ведь так хочется кушать, так много умирают от голода.

24 января.

Целый день погода ясная, безоблачная. Красноватое солнце как в тумане. Сегодня для ленинградцев, несмотря на анафемский холод, очень приятный день. Во-первых, радостные вести с фронта, что наши войска гонят немцев в Калининской области и уже заняты ряд городов по направлению к Пскову.

Взяты большие трофеи. На нашем Ленинградском фронте дела, видимо, также не плохи, т. к. обстрела города не было и пальбы с фронта не слышно.

Во-вторых, и продовольственное положение в городе улучшается. С сегодняшнего дня увеличена норма выдачи хлеба и качество значительно улучшилось. Хлеб хороший.

Рабочим вместо 350 гр. отпуск по 400 гр.

Служащим 200 гр. по 300 гр.

Иждивенцам 200 гр. по 250 гр.

Детям 200 гр. по 250 гр.

Кроме того, всюду выдают крупу, мясо, масло сахар, правда…"

Дальше в дневнике пробел, да мы и сами знаем, что должно было следовать за словом "правда": изголодавшихся, изможденных людей не могли спасти мизерные в сущности прибавки.

Пик смертности в блокадном Ленинграде наступит в феврале – марте.

Легко догадаться, что перед нами дневник ленинградского интеллигента. Николай Павлович Горшков, старший бухгалтер Института легкой промышленности. Родился в 1892 году в деревне Выползово Углического уезда Ярославской губернии, жил и работал в Питере. В дневнике о себе, о тяготах своей жизни – практически ничего. Так ведут записи летописцы в ощущении своей высокой миссии. Вот и о еде "во-вторых"! А "во-первых" о настроении в городе, "сегодня для ленинградцев… очень приятный день". Сколько сдержанности и достоинства. Потом о делах на фронте. Сначала о другом, о Калининском, потом уже о "нашем", Ленинградском. И только потом о прибавке хлеба, и не ему, а всем. И на вкус тоже хлеб стал значительно лучше, надо отдать должное полученному в этот день кусочку в 300 граммов весом.

Не в этой ли короткой записи ответ на вопрос: почему ленинградцы выстояли, как же сумели? Преклоняюсь перед изнуренным голодом человеком, не считающим для себя возможным писать о том, как скуден и тощ трехсотграммовый кусок блокадного хлеба, как огромна холодная пустота пространства, от одного куска до следующего… Николай Павлович Горшков пишет так, словно ему просто интересно было лишь попробовать этот потяжелевший на пятьдесят граммов кусочек, чтобы запись об улучшившемся качестве хлеба была достоверна.

Живой человек не монумент, не памятник. Ему ведомы и минуты отчаяния, и черные дни тоски. И ощущение предела своих сил, и чувство безнадежности… И отчаяние было безмерным, и тоска невыносимой. Все это останется в памяти человеческой, останется на блокадных весах, но на другой чаше были минуты самоотвержения, три года нечеловеческого труда, часы побежденного страха и затухавшая в одном, но не угасавшая в других и потому вновь возрождавшаяся в ослабевших убежденность – Город отдать нельзя. Потому и выстояли, что сумма мужества, не одного, не героев, не избранных, а мужество, жившее во всех, перевесило и слабость, и боль, и отчаяние, не миновавшие никого.

Назад Дальше