Вокруг трона - Валишевский Казимир Феликсович 39 стр.


Екатерина восполнила часть утраты несколькими подарками, имевшими, по ее выражению, целью "подогреть котел" "козла отпущения" – или "страстотерпца", прозвания, никогда так не оправдывавшегося, как именно в этом случае. По своему обыкновению, императрица сопровождала свои подарки еще более щедрыми обещаниями, которые забыла исполнить, и "котлу" часто приходилось испытывать недостаток в топливе. Гримму надо было кормить много ртов. Под старость у него получилась целая семья: он принял к себе Эмилию де Вельзёнс, внучку мадам д’Эпинэ, бывшую замужем за графом де Брёйль, имевшую от него несколько детей и тоже разоренную революцией. Он завещал Екатерине заботу обо всех них, в том числе и об Антуанетте Маршэ – верной служанке, храбро, хотя и бесполезно, защищавшей против грабителей квартиру хозяина и успевшей бежать к нему в Германию. Екатерина сначала было предполагала приютить в Петербурге этих жертв великой западной бури, но впоследствии устроила так, что Гримм не поймал ее на слове. Его она назначила сначала своим представителем при саксонском дворе в Готе, а потом резидентом в Гамбурге. Павел утвердил его в этой должности, но Гримм должен был ее оставить, лишившись глаза. Вернувшись в Готу, он протянул еще до 1807 г. и умер восьмидесяти четырех лет. Его наследники передали в 1871 г. императору Александру письма Екатерины, с которыми Гримм не расставался, несмотря на все превратности жизни. Они напечатаны в "Сборнике Императорского Русского Исторического Общества". Из писем же его к императрице сохранились только немногие. Экземпляр "Литературной переписки", присланный державной петербургской подписчице, находится в Московском архиве, но хотя он и более полон, чем перепечатанный текст, а все же представляет много пробелов.

Я попытаюсь теперь показать, что такое был этот человек, биографию которого с той минуты, как в его жизнь вошла Екатерина, уже изложил в кратких чертах. Свидетельства современников, вообще, говорят не в его пользу; даже мадам д’Эпинэ не составляет исключения. Она, правда, пыталась в своих мемуарах заступиться за того, кто не мог не быть ей дорог, но присоединила к своей защитительной речи подлинные документы, и результаты получились губительные. Она выводит на сцену Дюкло, без обиняков заявлявшего, что его бывший друг, превратившись в соперника, "ловкий, пронырливый и изворотливый плут"; рассказывавшего о низких поступках Гримма с "маленькой Фель", певицей, за которую он не подумал заступиться, и с Хольбахом, дружбы которого добивался, чтоб "жить с его женой и управлять самим им". Гримм отмстил, намекнув общему другу, будто Дюкло публично хвалился, что пользовался ее милостями, и результатом была отставка Дюкло и полное господство Гримма. Через некоторое время после того мадам д’Эпинэ ужаснулась, открыв принципы, которые стал выставлять счастливый преемник Дюкло с тех пор, как вступил в сношения с коронованными особами: "Он различает две справедливости: одна из них существует для государей!" У мадам д’Эпинэ сделалась от того мигрень, "чуть было не сведшая ее в могилу". Дидро пришел лечить и утешать ее. "Я все это вижу так же, как она, – писал он на следующий день мадемуазель Волан, – но, между тем, защищаю его, как могу. На каждый упрек, я отвечаю припевом: но он еще молод, верен, и вы любите его. И она начинает смеяться".

Портрет, нарисованный этой возлюбленной, поневоле принужденной быть снисходительной, принадлежит действительно кисти художника, влюбленного в свою модель: "Смесь простодушия и проницательности придают ему приятность; физиономия у него интересная; манеры небрежные, душа твердая, нежная, великодушная и возвышенная. Именно в ней есть гордость, благодаря которой при наличности самоуважения, никого не унижают. Он думает и выражается сильно, но неправильно. Никто, говоря так плохо, не пользуется большим успехом у слушателей. Мне кажется, что не может быть человека со вкусом более изысканным, с тактом более деликатным, тонким и верным. Он имеет особенную, присущую ему манеру шутить, которая идет только к нему одному. Его характер – смесь правдивости, мягкости, нелюдимости, чувствительности, сдержанности, грусти и веселости. Он любит уединение, и ясно видно, что вкус к обществу в нем не прирожденный. Нет человека, который так ясно видел бы, чего требуют интересы другого, который мог бы дать совет; но исполнить его он не умеет".

"Любви к уединению", найденной у этого человека, которого сам Дидро не мог не прозвать "маркизом", иронизируя над его тщеславием и светскими претензиями, достаточно для определения верности картины; а приятность в физиономии с большими глазами на выкате и кривым носом (впрочем, "всегда обращенным по ветру" по словам другой приятельницы), оставившими даже в воспоминаниях де Местра такое неприятное впечатление, мог найти только глаз, на который Амур набросил свою повязку. Руссо, может быть, выдумал, что "маркиз" прибегал к румянам, "чтобы сгладить недостатки своей кожи", и прозвание "Tyran le Blanc", по-видимому, напоминавшее название одного рыцарского романа из первых прочитанных Екатериной, вряд ли имело какое-либо отношение к употреблению притирания – белил – тем, кого так иногда называла Екатерина. Но как в физическом, так и в нравственном отношении мы, вместе с мадам д’Эпинэ, далеки от мнения, высказываемого беспристрастными наблюдателями о человеке, о котором, например, граф де Тильи выражался в своих мемуарах, что Гримм "постоянно желал быть в гостиных, когда общее мнение указывало ему место в передней", и которыми занялась газета "Tout Paris", рассказывая, как во время похорон своего друга и покровителя, графа де Фриз, он шел за гробом со всеми признаками глубокого горя, проливая горячие слезы и еле переступая, а затем вдруг, зайдя за угол, быстро положил платок в карман и с иронической улыбкой принялся за чтение интересной брошюры.

Кроме Дидро, мадам д’Эпинэ и еще двух или трех таких же снисходительных друзей, у Гримма было много знакомых; но мало кто был расположен к нему в городе, где ему захотелось жить и желательно было умереть. Париж не любил его, и не без причины: этот приемный сын Франции, сделавшийся по собственному выбору парижанином, не любил ни страны, ни города, которых называл "своими". "Маленький пророк из Бёмишброда", создавший ему литературное имя, в сущности, не что иное, как беспощадный памфлет против страны, претившей его.

"И я скрыл твой позор и упадок от соседей... как будто ты не потеряла вкуса ко всему прекрасному и возвышенному; я помешал им видеть тебя пресмыкающейся в мелочности твоих идей..."

Иностранцы – может быть, не бесполезно сказать, что это, мимоходом, замечает один из них – уже тогда были весьма склонны констатировать упадок Франции, ее отвращение от возвышенного и прекрасного и сузившийся умственный горизонт, что не мешало им, впрочем, стекаться туда толпами и принимать участия в таком ее унижении.

Самый французский язык этот немец – постоянно прибегавший к нему – считает орудием неблагодарным и несовершенным, отказываясь признать за ним даже общепринятые качества: ясность и точность. Он пользовался им – можно сказать – как плохой работник, которому наплевать на его инструменты. Что же касается жителей страны, то они в его глазах не имеют иной заслуги, кроме живости, граничащей с необузданностью. Он немец и остается им в сокровенной глубине своей души. Его социальное учение также чисто немецкое: "Желаете вы теперь, чтобы я сказал вам, что думаю? Не будем детьми и не станем бояться слов. Ведь, в сущности, нет на свете другого права, как право сильного; а это потому – приходится признаться, – что оно единственно законное... Не допускать, чтобы наиболее сильный был господином, почти так же разумно, как желать, чтоб стофунтовый камень не весил больше двадцати фунтов". И эта доктрина доводит его, наконец, до осуждения принципа благотворительности. Он доходит до того, что высказывается за уничтожение больниц, "хотя бы из-за этого приходилось умирать на улице тем, кто не сумел припасти себе кров на старость".

Относительно мнения Екатерины о ее "козле отпущения", можно сказать, что оно таково же, как большинство ее суждений в подобных случаях – смесь иллюзии с предвзятыми взглядами! Мы должны постараться определить, чем же собственно, какими достоинствами – а, может быть, недостатками – было вызвано то необыкновенное, а главное, продолжительное доверие, какое императрица оказывала этому человеку, не имевшему у Дюкло во всю жизнь другого эпитета, кроме "плута?". Причина вам покажется довольно очевидной и заключается именно в равной мере достоинств и недостатков этого человека.

Во-первых, этот немец – немец честный. Мы не беремся объяснить в точности, каким образом, при годовом жаловании в десять тысяч ливров, упавшем, благодаря курсу, до восьми и даже семи тысяч, ему удалось, без других очевидных ресурсов, составить себе в 1793 г. доход в тридцать тысяч ливров. Но нам, конечно, в данном случае, не следует доискиваться истины строже, чем это делала сама Екатерина. В 1795 г. она послала ему десять тысяч рублей для раздачи эмигрантам, запрещая говорить получающим помощь, откуда она идет, и он отдал самый точный отчет в распределении, ускользавшем от всякого контроля. Нет доказательств, чтоб он поступал иначе с другими суммами, которых прошло через его руки больше двух миллионов ливров. Он никогда не злоупотреблял доверием Екатерины и в другом отношении: обладая очень тонким тактом и чуткостью, Гримм никогда не воспользовался корреспонденцией для целей, способных вызвать неодобрение Екатерины. Ей не приходилось бояться с его стороны ни неловкости, ни нескромности. Он оказывал ей верность собаки, и с ловкостью искусного полицейского умел хранить от всяких посягательств вверенную ему тайну.

Что касается вкусов, умственных наклонностей, житейских и нравственных привычек императрицы, то второго такого корреспондента невозможно было найти – он был, так сказать, по заказу создан для нее. "Я никому не писала так, как вам... Вы меня понимаете лучше, чем кто-либо, и очень часто вам в Париже приходят те же мысли, что мне в Москве... Приезжайте, барон, приезжайте; мне надо поговорить с вами... Вот два ваших письма, требующих ответа. Правда, тут же лежат два от французского короля, три от шведского, два от Вольтера, втрое больше от неизвестно кого, – все полученные раньше... но, так как они меня не занимают, потому что их надо писать, а с вами я болтаю, а не сочиняю, то я предпочитаю забавляться". Такие заявления, постоянно повторяющиеся в переписке с "козлом отпущения", объясняют, почему Екатерина дорожила этой перепиской. Она любила поболтать. А главное, любила писать без прямой необходимости или цели, только ради того, чтобы водить пером и высказывать свои мысли, вроде того, как пианисты или фехтовальщики упражняются на немых фортепиано или делают выпады против стены. Гримм был для Екатерины инструментом для упражнений, хотя и не вполне немым; фехтовальной стеной, у которой, впрочем, была шпага, естественно с мягким наконечником, сдержанная и почтительная, но отвечающая по желанию, и дававшая возможность делать красивые движения рапирой. Обычный тон писем Гримма к Екатерине – тон неизменного каждения, как бы близкого к помешательству, а вместе с тем всегдашней шутливости. Всегда веселый, Гримм шуткой исправлял погрешности каждения, смягчая его крайности кажущейся насмешкой и окутывая все как бы покровом непоследовательности и дурачества. Но, преувеличивая до крайности, лесть являлась у "козла отпущения" не только уловкой придворного; со временем она вошла у него в постоянную привычку... Гримму нечего было ожидать многого от принцессы Саксен-Готской, с которой он также вел переписку; а между тем, он не мог распечатать ее письма, чтоб не испытать "сладкого трепета, предшествующего восхитительным ощущениям". Он постоянно "целует ее ноги, как древние целовали алтари благосклонных божеств". Дальше этого он не шел и в письмах к Екатерине, только приправлял свои выражения солью несколько грубых шуток, приходившихся, как он знал, по вкусу императрице. Он также испытывал волнение, распечатывая ее письма, но это волнение выражалось иным способом: он "ревел, как теленок"; "лиссабонское землетрясение ничто в сравнении с восторгом, потрясающим его". Когда курьер из Петербурга привез ему давно просимый портрет, он писал: "Обожаемый образ был принят с такой же церемонией и таким же почтением, с каким граф Суворов принял андреевскую ленту под Кинбурном: за исключением того, что я не причащался, я так же смеялся, плакал и так же, как он, походил на сумасшедшего. Зачем я не причастился, как он, и под обоими видами, прежде чем прикоснуться к чтимому образу!.. Да будет благословенна та, которая милостиво пожаловала своему страстотерпцу это бесценное изображение бессмертной"...

Вместе с тем было легко отвечать ему в том же шутливом тоне; он не сердился, когда поднимали на смех его физические недостатки и свойства характера, – ум и здоровье, большой живот и аристократические претензии. Ведь не напрасно он был "козлом отпущения!" Ему также случалось бывать и "Жорж Данденом", и "еретиком", и "Гераклитом", и бароном", и "человеком с дырявыми кишками". – И не одна Екатерина имела привилегию так смеяться над ним и так переряживать его. Фридриху тоже случалось называть его "мосье де ла Гримальер" после того, как он получил баронское достоинство; и, по-видимому, Гримм не сердился на Фридриха. Но – и в том именно состояло его искусство и превосходство – он не ограничивался тем, что подставлял спину; это в конце концов опошлилось бы: он умел кстати возразить или сделать смелое нападение, но никогда не уязвляя этим – так искусно он обвертывал острие своего оружия. Посылая своей императрице модель двери, нарисованную Клериссо, он писал: "Вполне уверен, что Ваше Величество не затеете пустой ссоры из-за модели этой двери и не станете говорить мне: "Боюсь, не слишком ли она хороша", потому что я был бы способен отдать в печать императорское письмо; но подобное появление в печати принесло бы очень много вреда императрице, показав миру, что в уме Ее Величества бывает иногда такая неразбериха, при какой неизвестно, кого слушаться; что мысли теснятся, сталкиваются, наскакивают одна на другую, так что требуется все немецкое хладнокровие "козла отпущения", чтобы не полететь верх тормашками".

Подобные выходки легко прощались ему; он, впрочем, никогда не забывал извиниться в них со всей приниженностью, на какую был способен, а способность его в этом отношении была безгранична; это приниженность "червяка, не забывающего, несмотря на легкомысленный тон, позволяемый себе в минуты необузданной веселости, своего происхождения – т. е. своего ничтожества". Такие извинения всегда охотно принимались державной корреспонденткой, потому что возбуждали ее и приводили в надлежащее настроение. Гримм был нужен ей, чтобы она имела возможность развернуть свою фантазии и дать волю своему перу, из-под которого выходили все новые шутки, юмористические замечания, язвительные слова, веселые скачки мыслей, перепрыгивающих сразу от политики к сплетням и от философии к неприличностям. Одна мысль о разговоре с "козлом отпущения" приводила императрицу в веселое расположение духа и побуждала ее вносить оттенок дурачества даже в заголовке "грамоток", отправляемых к нему: "Из старинного утячьего гнезда – в настоящее время С.-Петербурга"... "Листок, который безо всякой потери можно бросить в огонь, не читая"... "Из Петергофа, который ни я, ни м-р Томас не любим"... М-р Томас – любимая собака императрицы. – Прозвища идут своим чередом! Нет никого, кого бы Екатерина называла по имени. Даже вещи скрывались под масками. Иосиф II был "человеком двуликим" до свидания в Могилеве, или малюткой – "piccolo bambino"; а после свидания он превратился в "орла"; Мария-Терезия – в "мамашу"... Густав III Шведский – "Фальстаф". Насмехаясь над дипломатией – а это была одна из ее любимых тем в переписке с Гриммом – Екатерина говорила: "Гороховый кисель", а клеймя представителей революционной анархии, писала: "Кöther" "Bärenhäuter", "Bärenreiter", объясняя таким образом последнее определение: "В Померании зовут Köther очень безобразных и грязных собак... Не могу также согласиться, чтоб Bärenhäuter – "одевающийся в медвежью шкуру", было бранью, но тот, кто ездит верхом на медведе – смешон".

Заметьте, что тут с ее стороны нет никакой иносказательности; "грамоты", адресованные к Гримму, не подвергались почтовым случайностям. Это просто игра, шалость, дурачество развеселившегося карикатуриста. Екатерина, впрочем, маскировала даже язык, которым пользовалась: писала на наречии собственного изобретения, перемешивая свои фразы с выражениями французскими, немецкими и итальянскими, носящими также отпечаток ее фабрикации. Она говорит, что война "a déprojeté ses projets" – "распроектировала ее проекты". Она возвещает, что завтра будет "законодательствовать" – "elle législatera"; пишет, примешивая итальянские слова "Ма si il signor marchese del Grimmo volio fara mi plaisir", и бежит дальше, спешит, галопирует, разматывая таким образом среди более или менее счастливых выдумок и более или менее остроумных шуток, бесконечную пасьму своего воображения. Иногда "козла отпущения" она называет "своим мотовилом".

Наконец, Екатерина была признательна Гримму – и это главное – за то, что она занимала не только значительное место в его существовании, но, мало-помалу, заполняла его "я" нераздельно и являлась главной заботой его жизни. История сношений Гримма с его державной приятельницей – это история постепенного и, в конце концов, полного поглощения одной индивидуальности другой. Гримм сам сознавался: "Эта переписка сделалась единственным достоянием, единственным украшением моей жизни, до такой степени нужным для моего существования, что даже дыхание кажется не так необходимым для его поддержания... Я дошел до того, что вдали от нее создал себе как бы религию, имевшую предметом ее и мое поклонение ей. Я так привык думать о ней, что эта мысль уже не покидала меня ни днем, ни ночью, и все мои другие мысли сливались с нею... На ходу, в путешествии, дома, сидя, лежа, встав, мое существование, так сказать, растворялось в ее жизни"... Даже больше, он дошел до того, что совершенно уединился в этом особого рода общении и мало-помалу стал чужд всему внешнему миру. Он, бывший редактор "Литературной переписки", перестал читать. Он писал императрице, исполнял поручения, даваемые ей ему, принимал просителей, направляемых ей к нему, без конца писал ей – и так проходила его жизнь. И разве только немец, пробудившийся в нем под французским лоском по мере того, как литератор, каким он стал во Франции, отступал перед придворным, заставил его несколько заинтересоваться литературным движением, развивавшемся в то время по другую сторону Рейна. Но как жалок его выбор! Он, вместе с Екатериной, ставил Тюммелей и Шюммелей на одну высоту с Вольтером; вместе с ней, он открыл невероятную силу в комедиях Ленца, и, по-видимому, не подозревал даже о существовании "Гетца фон Берлихингена", "Вертера", "Разбойников" и о рождении немецкого романтизма.

Назад Дальше