Вот и все, что они могут мне сообщить, пользуясь корявым и ломаным английским языком. Все, кто изучает английский язык, должны знать, что с его помощью все труднее изъясняться на свете. Точно также все труднее объясняться по-французски и вообще на каком-нибудь европейском языке. Некогда Европа господствовала над миром, рассылала своих купцов, солдат, миссионеров и чиновников по всем континентам, навязывая другим свои условия и культуру (последняя пока в проблематичной форме). Даже в самом отдаленном уголке земли знание европейского языка служило тогда свидетельством хорошего тона, говорило об основательном воспитании, а часто оказывалось жизненно необходимым, основой служебного продвижения и карьеры или хотя бы условием, чтобы нас почитали за человека. Этим языкам обучали в африканских школах, на них говорили в парламентах экзотических стран, ими пользовались в торговле и в учреждениях, в азиатских судах и в арабских кафе. Европеец мог путешествовать по всему свету, чувствуя себя как дома, всюду мог произнести фразу и понять, что ему ответили. Ныне мир стал иным, на зеленом шаре расцвели сотни патриотических движений, каждый народ предпочел бы, чтобы его страна была лишь его собственностью, организованной согласно родной традиции. У каждого народа теперь амбиции, каждый является (по крайней мере хочет быть) свободным и независимым, дорожит собственными ценностями и добивается уважительного к ним отношения. Можно заметить, как в этом вопросе все сделались ранимы и чутки. Даже малые и слабые народы (они, впрочем, особенно) не переносят, чтобы их поучали, и возмущаются теми, кто хотел бы властвовать над ними, навязывая им свои ценности (часто действительно сомнительные). Люди могут отдавать должное чьему-либо могуществу, но предпочли бы выражать свои эмоции на расстоянии и не желают, чтобы эта мощь опробовалась на них. У любого источника подобного могущества своя динамика, своя властная и экспансивная тенденция, своя грубая назойливость и просто потребность положить слабого на лопатки. В этом проявление закона силы, всем об этом известно. Но как поступить слабому? Он может лишь отгородиться. В нашем плотно населенном и агрессивном мире слабому, чтобы уцелеть, удержаться на поверхности, надо обособиться, отойти в сторону. Люди боятся, что эта стихия поглотит их, что они окажутся ограбленными, что обезличится их походка, их лица, взгляды, речь, что их заставят одинаково думать и реагировать, проливать кровь за чужие интересы и в итоге окончательно их истребят. Отсюда их протест и бунт, их борьба за свое существование и за сохранение родного языка. В Сирии закрыли французскую, во Вьетнаме – английскую газеты, а теперь в Иране французскую и английскую разом. По радио и телевидению передачи ведутся только на родном языке – фарси. Пресс-конференции точно так же. Аресту подлежит каждый, кто не в состоянии прочесть в Тегеране вывеску над лавкой с дамским бельем, куда вход мужчинам запрещен. Погибнет и тот, кто не сможет прочесть предупреждение под Исфаханом: "Вход воспрещен. Мины!"
Некогда я разъезжал по белу свету с миниатюрным карманным транзистором и, слушая местные радиостанции на любом из континентов, был в курсе мировых событий. Теперь это приемник, незаменимый прежде, не может мне помочь. Когда я поворачиваю рукоятку транзистора, приемник отзывается десятками радиостанций, вещающих на десяти различных языках, из которых я не понимаю ни слова. Еще тысячей километров далее – и десять новых радиостанций со столь же непонятными языками. Может быть, они сообщают, что деньги, которые у меня в кармане, уже отменены? Может быть, возвещают новую большую войну?
Нечто похожее и на телевидении.
Во всем мире ежечасно на миллионах телеэкранов мы созерцаем несчетное количество людей, которые что-то вещают, в чем-то нас убеждают, жестикулируют, строят мины, воодушевляются, улыбаются, покачивают головой, грозят пальцем, а мы и не знаем, о чем идет речь, чего от нас ждут, к чему призывают. Словно это пришельцы с далекой планеты, некая колоссальная армия рекламных агентов Венеры или Марса, а ведь это наши побратимы, частица нашего рода человеческого, у них те же кости, та же кровь в жилах, так же движутся губы, и тот же голос мы слышим, и ничего понять не в состоянии. На каком языке будет вестись универсальный диалог человечества? Несколько сотен языков воюют за признание и продвижение на авансцену, а количество языковых барьеров увеличивается, непонимание и глухота возрастают.
После короткого перерыва (в перерыве показывают цветущие поля, здесь любят цветы, склепы их великих поэтов стоят посреди ярких и буйных садов) на экране появляется фотография юноши. Слышится голос диктора.
– Что он говорит? – спрашиваю я картежников.
Он называет имя и фамилию этого человека. Сообщает, кем он был.
Потом еще и еще фотографии. Демонстрируются фото со студенческих билетов, снимки в рамочках, моментальные фотокарточки, фото на фоне отдаленных руин, одно групповое изображение со стрелкой по направлению едва различимой девушки, чтобы показать, о ком идет речь. Каждую карточку мы разглядываем несколько минут, слышен оглашаемый диктором длинный список имен.
Родители просят оповестить их.
Просят уже несколько месяцев, продолжая жить надеждой, которую, кажется, все, кроме них, утратили. Погиб в сентябре, в декабре, в январе, то есть в период ожесточенных боев, когда над городом стояло высокое, неугасающее огненное зарево. Видимо, они находились в первых рядах демонстрантов или шли прямо под пулеметы. Либо с крыш ближайших домов их выследили снайперы. Можно только догадываться, что на любое из этих лиц в последний раз глядел какой-нибудь солдат, который наводил на жертву свой автомат.
Телепередача продолжается, это ежедневная удлиненная программа, в ходе которой до нас доносится деловой голос диктора, и мы встречаемся со все новыми людьми, которых уже нет в живых.
Снова поля цветов и через минуту новый выпуск вечерней программы. Снова фотографии, но на этот раз совершенно других людей. Чаще всего это неряшливого вида пожилые люди, одетые кое-как (мятые воротнички, мятые тиковые куртки), взгляды, полные отчаяния, осунувшиеся, небритые лица, у некоторых уже отросли бороды. У каждого на шее висит кусок картона с указанием имени и фамилии. Когда теперь возникает та или иная физиономия, кто-нибудь из картежников говорит: ах, это такой-то! И все пристально вглядываются в экран. Диктор зачитывает персональные данные и говорит о каждом из них, кто и какие преступления совершил. Генерал Мохамед Занд приказал открыть огонь по мирной демонстрации в Тебризе, сотни убитых. Майор Хосейн Фарзин истязал заключенных, прижигая им веки и вырывая ногти. Несколькими часами ранее, продолжает диктор, карательный милицейский отряд привел в исполнение приговор трибунала.
Тяжело и душно в холле во время этой демонстрации хороших и дурных покойников, тем более что давно запущенное колесо смерти продолжает вращаться. Изрыгая сотни новых фотографий (уже выцветших и совершенно новеньких, этих, со школьных матрикул, и тех, из тюрьмы). Эта вращающаяся и то и дело замедляющая свой бег карусель молчаливых лиц начинает в конце концов так угнетать и вместе с тем так завораживать, что в какой-то момент мне начинает казаться, что через минуту на телеэкране я увижу фотографии сидящих рядом со мной, а затем и мою собственную, услышу голос диктора, произносящего наши имена.
Я возвращаюсь на свой этаж, прохожу по пустому коридору и запираюсь в своем номере. Откуда-то из глубин неразличимого города, как обычно в эту пору, доносятся отзвуки перестрелки. Огонь ведется регулярно, каждую ночь он начинается около девяти, словно бы это установилось по давней традиции или по договоренности. Потом город замолкает, затем снова слышны выстрелы и даже глухие взрывы. Это никого не волнует, никто уже не обращает внимания на это и не воспринимает происходящее как угрозу (никто, кроме тех, кого настигает пуля). С середины февраля, когда в городе вспыхнуло восстание и толпа разгромила воинские склады, Тегеран вооружен, наэлектризован, под покровом ночи на улицах и в домах развертывается коварная драма, затаившееся днем подполье поднимает голову, замаскированные отряды устремляются в город.
Эти тревожные ночи обрекают людей на тюремное существование в домах, запертых на все засовы. Словно бы и нет комендантского часа, тем не менее передвижение по городу от полуночи до рассвета небезопасно. В эти часы затаившийся и застывший город в руках исламской полиции или независимых боевиков. В обоих случаях это группы хорошо вооруженных юнцов, которые то и дело прицеливаются в нас из пистолетов, выспрашивая обо всем, совещаются между собой и подчас, на всякий случай, препровождают задержанных в тюрьму, откуда потом трудно выкарабкаться. Вдобавок я никогда не бываю уверен в том, кто эти типы, что упрятывают нас за решетку, ибо у насилия, с которым пришлось столкнуться, никаких опознавательных знаков: на них нет ни мундиров, ни фуражек, ни нарукавных повязок, ни значков – это просто вооруженные гражданские лица, власть которых мы должны признать безоговорочно, не задавая вопросов, если собираемся уцелеть. Через несколько дней, однако, мы начинаем ориентироваться и классифицировать. Вот тот элегантный господин в визитном костюме, в белой сорочке с тщательно подобранным галстуком, вон тот изысканно одетый прохожий, спешащий по улице с винтовкой на плече, наверняка милицейский в одном из министерств или центральных учреждений. Зато мальчишка в маске (шерстяной чулок с прорезями для глаз и рта, натянутый на голову) – это местный федаин, которого нам не положено узнавать ни по наружности, ни по фамилии. Мы и понятия не имеем, кто эти люди в американских куртках цвета хаки, что мчатся в машине, выставив наружу автоматы. Возможно, это милиция, а может, одна из оппозиционных групп (революционные фанатики, анархисты, недобитые остатки САВАКа), которые с самоубийственной решимостью готовы совершить акт саботажа или мести. В итоге нам все равно, кто устроит засаду и в чьей ловушке (официальной или нелегальной) мы окажемся. Никого не утешают подобные различия, люди предпочитают избежать неожиданностей и баррикадируются в своих домах. Моя гостиница тоже на замке (в этот час отголоски выстрелов по всему городу сливаются со скрипом опускаемых жалюзи и хлопаньем запираемых калиток и дверей). Никто не придет и ничего не случится. Мне не с кем заговорить, я один в пустом гостиничном номере перебираю лежащие на столике фотографии и заметки, слушаю записанные на магнитофонную пленку беседы с людьми.
Господи Боже,
Всегда ли ты даруешь
Праведные души праведным людям?
И ты никогда не ошибаешься,
Не так ли?
Уинди
Дагерротипы
Снимок (1)
Это самый старый снимок из тех, какие мне удалось раздобыть. На нем запечатлен солдат, у которого в правой руке цепь, к цепи прикован человек. Солдат и человек на цепи сосредоточенно глядят в объектив, заметно, что для них это важная минута. Солдат пожилой и низкорослый, это тип простого и покорного мужика, на нем не по росту просторный, плохо пошитый мундир, собравшиеся в гармошку брюки, большая съехавшая набок шапка, едва держащаяся на оттопыренных ушах, вообще у него комичный вид, он смахивает на Швейка. У человека на цепи (лицо худое, бледное, запавшие глаза) голова обмотана бинтом, вероятно, он ранен. Подпись под снимком гласит, что этот солдат – дед шаха Мохаммеда Реза Пехлеви (последнего властителя Ирана), а раненый – убийца шаха Насер-эд-Дина. Следовательно, снимок сделан в 1896 году, когда Насер-эд-Дин после сорокадевятилетнего господства пал от руки запечатленного здесь убийцы. У деда и убийцы усталый вид, и это естественно: несколько дней они бредут из Кума к месту публичной казни – в Тегеран. Они тащатся еле-еле по дороге через пустыню в адскую жару, в духоте распаленного воздуха, солдат позади, впереди него – исхудалый убийца на цепи, так раньше разные циркачи водили дрессированного медведя, устраивая в городах, попавшихся на пути, потешные зрелища, посредством которых содержали себя и животное. Теперь дед и убийца бредут усталые, то и дело отирая пот со лба, иногда убийца жалуется на боли в раненой голове, но чаще оба молчат, ибо в конечном счете говорить не о чем – убийца совершил преступление, а солдат сопровождает его к месту казни. В те годы Персия – это страна удручающей бедности, железные дороги отсутствуют, кареты – только у аристократов, следовательно, те двое на снимке должны добираться к далекой цели, обозначенной в приговоре и приказе, пешком. Иногда им попадаются несколько мазанок, убогие и оборванные крестьяне сидят, опершись о стену, безучастные, неподвижные. Однако сейчас, завидев приближающихся по дороге узника и конвоира, они оживляются, в их глазах вспыхивает любопытство, поднявшись с земли, они теснятся вокруг покрытых пылью пришельцев. Кого это вы ведете, господин? – робко интересуются они у солдата. Кого? – повторяет вопрос солдат, с минуту он молчит, чтобы вызвать больший эффект и напряженность. Вот этот – произносит он наконец, указуя на узника, – убийца шаха! В его голосе – нескрываемая нотка гордости. Крестьяне поглядывают на убийцу со смешанным чувством ужаса и восхищения. Поскольку он убил такого высокого господина, человек на цепи им тоже кажется в известном смысле величиной, при посредстве совершенного преступления он как бы сам попал в высший свет. Они не знают, возмущаться ли им или пасть перед убийцей на колени. Тем временем солдат привязывает цепь к вкопанному у дороги столбу, снимает с плеча винтовку, которая так длинна, что почти волочится по земле, и велит крестьянам принести воды и пищи. Те хватаются за голову: в деревне нечего есть – голод. Добавим, что солдат, подобно им, из крестьян, и, как и у них, у него нет фамилии, в качестве ее он использует название родной деревни – Савад-кучи. Но на нем обмундирование, у него винтовка и его отличили тем, что доверили вести к месту казни убийцу шаха. Используя свое высокое положение, он снова велит крестьянам принести воду и еду, поскольку сам чувствует скручивающий ему кишки голод. Кроме того, он не может допустить, чтобы человек на цепи умер от жажды и истощения, ибо в Тегеране пришлось бы отменить такое редкостное зрелище, как публичную казнь убийцы самого шаха на запруженной толпой площади. Запуганные крестьяне, грубо понукаемые солдатом, приносят то, чем питаются сами: выкопанные из земли увядшие коренья и кусок сушеной саранчи. Солдат и убийца устраиваются в тени перекусить, они с аппетитом грызут сушеную саранчу, сплевывая в сторону крылышки, запивая ее водой, а крестьяне молчаливо, с завистью поглядывают на них. С наступлением вечера солдат выбрал для ночлега жилье получше, изгнав оттуда хозяина и превратив мазанку во временную тюрьму. Он обматывает себя той же цепью, которой прикован узник (чтобы тот не сбежал), и оба укладываются на глинобитный, черный от тараканов пол и, утомленные, погружаются в глубокий сон. Утром встают и отправляются дальше, к цели, указанной в приговоре и приказе, то есть на север, в Тегеран, через ту самую пустыню и в колеблющемся зное, продолжая путь в том же порядке – впереди убийца с забинтованной головой, за ним позвякивающая железная цепь, придерживаемая рукой солдата-конвоира, и, наконец, он сам в столь нескладно пошитом мундире, такой забавный в своей великоватой, криво нахлобученной шапке, держащейся на оттопыренных ушах, так что едва увидев его на снимке, я сразу подумал, что это вылитый Швейк.