На стороне ребенка - Франсуаза Дольто 24 стр.


Еще одно воспоминание-веха, свидетельствующее о том, что Франсуазе Дольто легко и естественно было обращаться к маленьким детям как к равным существам: она не фиксируется на росте, как большинство людей. Какого роста человек: большого или маленького – ей безразлично.

В детстве я прочла книги одного шведа по гимнастике для женщин, для мужчин, для детей. Это были новые альбомы, предлагавшие очень простые движения. Семейная шведская гимнастика – считалось, что для того чтобы быть здоровым, надо приступать к ней с самого детства. Мой взгляд задерживался на изображениях детей, которые катались в санках по снегу, – я никогда такого не видела. Это были люди из моих снов, пейзажи из волшебных сказок.

Меня это восхищало. Родители не занимались спортом, только ездили на велосипедах во время каникул.

Все люди на картинках выглядели довольными: видно было, что детям в радость бегать и играть на воле. Мне очень хотелось последовать их примеру – я-то всегда ходила в платьицах, в носочках, в туфельках! Летом наши морские купания длились несколько минут!

Но мы посещали занятия по гимнастике. Мама считала, что осталась маленького роста потому, что в молодости не занималась гимнастикой! Хотя ее брат и сестра, которых воспитывали так же, как ее, выросли высокими…

Мне не казалось, что она маленького роста. Удивительно: рост у нее тот же, как у моей дочери, 151 см, а дочка не кажется мне маленькой. Но мама страдала от своего роста, а моя дочь не страдает.

Для меня рост людей не имеет никакого значения, лишь бы они чувствовали себя уютно в своей шкуре и тело соответствовало их жажде деятельности. Сама я среднего роста.

По тогдашним меркам отец, братья и сестра считались высокими; рост самого мелкого из моих братьев 176 см. Даже когда я была маленькой, мне было все равно, какого кто роста, лишь бы человек был живой и общительный. Это очень удивило моего мужа, считавшего себя коротышкой, хотя в нем было 169 см роста! Он был типичный украинец, с юга России, мускулистый, пропорциональный… Чего еще?

Вот еще одно расхождение в мыслях между мной, моими родителями и многими другими людьми, считавшими, что высоким быть "хорошо".

Для меня быть врачом – это значило не пестовать телесное совершенство, а увязывать здоровье с жизнью тела и духа. Это был поиск равновесия между жизнью для себя и жизнью с другими, а не стремление к "норме". Это было немного расплывчато, но я не имела ни малейшего желания стремиться к "норме" – ни к физической, ни к умственной.

"Мифологические" прогулки с младшим братом убедили девушку, что дети стоят у истоков знания и что опасно подавлять их воображение.

Мне было пятнадцать, когда в нашей семье родился самый маленький. Мама была разочарована: она только что потеряла старшую дочь, и ей не хотелось пятого сына. Она кормила его грудью, как всех нас, но сама занималась "средними", а мне поручила заботиться о малыше, о его играх, о его воспитании. Я ему любила рассказывать сказки и легенды, черпая вдохновение в великих мифах. Я имела возможность наблюдать, с какой легкостью, с какой естественной радостью маленький ребенок развивает и одушевляет воображаемую жизнь, которая, быть может, реальна, как сама реальность. Это глубинная реальность коллективного сна наяву. С его точки зрения, мифологические персонажи жили среди нас. Гуляя с ним в саду Тюильри, я показывала ему Сону и Рону, реки, изображенные в облике людей, и он радовался, видя, что в большой семье водных потоков главные реки – это взрослые, а притоки – их дети, и, к моему удивлению, запоминал их имена-названия. Какие могут быть сомнения в том, что у лошади бывают крылья: ведь он собственными глазами видел статую конька Пегаса. Совсем еще маленький, лет с четырех-пяти, он обожал ходить в музей, потому что встречал там своих старых друзей из мифологии. Для него было великим наказанием, если его лишали музея. Я добивалась для него смягчения кары: "Пойдем, но только на часок".

У следующего за мной по возрасту братишки Филиппа был очень красивый голос – говорили, что он поет, как дети в Сикстинской капелле, – и он был семейным аэдом. Он принимал героические позы, разыгрывал эпические сцены собственного сочинения, в которых я узнавала слова и выражения взрослых, на лету подхваченные его чутким слухом. За эти оперные импровизации, несомненно по причине их громкости, ему доставалось немало, он получал больше "критики" от окружающих, чем наш младший брат, хотя тот и щебетал без умолку, потому что никто из взрослых не ходил за нашим малышом по пятам и не сердился на его беспрерывную болтовню. А Филипп был уже не такой маленький, ему полагалось заниматься только уроками и домашними заданиями; время от времени его просили замолчать, потому что его пение всем мешает, и бедный мальчик постоянно чувствовал себя обиженным.

А младшенький, Жак, мог свободно болтать, сколько ему заблагорассудится, и позже ему не стоило ни малейшего труда вписаться во внесемейную среду; с самого раннего возраста социальная жизнь давалась ему легко. Филипп, "песенный дар" которого мешал окружающим, страдал от подавления своего артистического таланта, его вечно одергивали. Помню, как после смерти старшей сестры он импровизировал бесконечную великолепную ораторию в миноре, на тему дерева, поверженного ударом молнии. Откуда он почерпнул для своей драматической поэмы эпический язык, бессознательно передававший семейное горе? Длинные речитативы, перебиваемые напевными жалобными мелодиями, выражали отчаяние всего леса, деревьев, зверей, оплакивавших друга. Оставшись в одиночестве в спальне "девочек", я слушала, как он воспевает "Горе", сидя в комнате "малышей" взаперти… "чтобы не мешать другим". А мне это помогло выжить… А потом оратория прерывалась – голос взрослого сухо приказывал горюющему ребенку замолчать. "У тебя нет сердца! Вся семья скорбит, а ты распеваешь!" И несчастный ребенок виновато умолкал. Чувствительная, артистическая натура – он сам был как подкошенное дерево… К счастью, через минуту он опять начинал петь о своих переживаниях, сперва без слов, а потом с наивным лиризмом находил новые слова, чтобы выразить свое отчаяние. Мне в мои двенадцать лет он казался храбрым, но он о том и не ведал. Он просто не мог иначе, несмотря на ругань и упреки, которыми его осыпали взрослые, не желавшие его понимать и принимать.

Я думаю, что вместо того чтобы с высоты своего возраста, во имя разума или школьных требований без конца подавлять стихийную функцию воображения ребенка, его дар самовыражения, фантазию, спонтанность, которые он щедро и нерасчетливо, без малейшей корысти, как искры, как молнии, расточает перед всеми в порывах, нарушающих все принятые законы общения, – общество взрослых должно предоставить детям свободу пользоваться их собственным языком, и не только самым маленьким, но и тем, кто постарше. В скольких случаях можно было бы избежать заторможенности – или хотя бы свести ее до минимума! Но для этого пришлось бы полностью переменить курс. С уважением относиться к экспрессивным особенностям каждого.

Занимаясь младшим братом, я поняла, что дети стоят у истоков знания. Они задают настоящие вопросы. Они ищут ответы, которых нет у взрослых. Чаще всего взрослые хотят понять детей для того, чтобы над ними господствовать. А им следовало бы почаще прислушиваться к детям: тогда бы они обнаружили, что в нашей жизни, простирающейся куда шире семейных и социальных страданий и драм, все тяготы которых дети делят с нами соответственно своему возрасту и природным дарованиям, именно они, дети, владеют ключами от любви, надежды и веры.

Дети стоят у истоков знания. Они задают настоящие вопросы. Они ищут ответы, которых нет у взрослых. Именно они, дети, владеют ключами от любви, надежды и веры.

Итак, с учением пришлось повременить. За два года до назначенного срока мама разрешила мне учиться на медицинскую сестру. Я воспользовалась случаем. Что ни говори, если изучение медицины окажется чересчур тяжким делом – чего я опасалась, – у меня все же будет профессия.

Как объясняла мне позже мама, она надеялась, что я удовольствуюсь этим, или, более того, – это вообще отобьет мне охоту к дальнейшей учебе. Но это, напротив, колоссально помогло мне в дальнейшем, потому что во время изучения медицины – увы! – не делается ничего, чтобы развить у студентов ловкость рук и сноровку. Медсестру в основном учат обслуживать больного, открывают перед ней больничную изнанку. Когда доктор идет по отделению, это всегда немного спектакль; и только после обхода больной оставляет попытки произвести хорошее впечатление, предстает таким, каков он есть, со своим страданием и отчаянием. Родные делятся своей тревогой, своими моральными и материальными трудностями не с врачом, который в силу своей власти или знания чересчур вознесен надо всеми, а с медсестрами, – с ними делятся своей растерянностью, сомнениями относительно лечения, диагноза, поставленного врачом… Для меня это оказалось превосходной школой, которая очень пригодилась мне в первые годы моей больничной врачебной жизни.

Итак, в 1933-м я начала учиться на отделении физики, химии и естественных наук – в те времена это было медицинской пропедевтикой.

Там я встретилась с Марком Шлюмберже, сыном писателя Жана Шлюмберже. По образованию инженер нефтеразведывательной службы, но уже изучивший психоанализ в Австрии, а потом в Англии (он прошел через школу в Саммерхиле), он хотел стать врачом, чтобы без помех заниматься психоанализом во Франции. Это он мне сказал, что если я хочу заниматься "воспитательной медициной", о которой я ему рассказала, – мне нужно изучить психоанализ.

Сперва я очень удивилась: сдавая философию на степень бакалавра, я выбрала себе в качестве темы психоанализ и считала, что это новая отрасль философии, – но теперь мне хотелось заниматься развитием людей, а не просто философскими спекуляциями, как бы интересны они ни были.

Что я знала о психоанализе? Этот предмет был тогда известен узкому кругу, и то больше за границей. В отцовской библиотеке в 1924 году я прочла по-французски кое-что о Фрейде. Готовясь к получению степени бакалавра, написала добросовестное сочинение по классической философии. На устном экзамене преподаватель спросил о психоанализе. Я ответила:

– Это время и пространство, пережитые в детстве, которое всегда присутствует в бессознательном и возвращается в образах снов.

Меня интересовал именно этот остаточный синхронизм, что было уже неплохо. Я объяснила профессору то, что поняла тогда из психоанализа: что истоки связей между идеями могут таиться в бессознательном и что во сне активность сновидения бережет покой спящего, который психологически находится не в том состоянии, чтобы устанавливать в жизни связи с другими людьми, но фантазирует о них, смешивая свои воспоминания о реальном прошлом с сиюминутными желаниями. Мой ответ развеселил экзаменатора. И он предложил мне вопрос, которого нельзя избежать в психоанализе:

– А место сексуальности, мадмуазель? Пансексуализм Фрейда – что вы о нем думаете?

– Может быть, я не вполне это поняла, но все то, что заинтересовало меня насчет сновидений и грез, доказывает, что остальное, наверное, тоже очень интересно.

Экзаменатор из скромности не стал расспрашивать дальше… Шел 1924 год.

Марку Шлюмберже, с которым мы вместе учились в 1933 году, я обязана тем, что прочла Фрейда, которого тогда перевели на французский ("Психопатология обыденной жизни", "Остроумие и его отношение к бессознательному", "Три очерка по теории сексуальности", а потом "Толкование сновидений"). Для меня это было откровением. С другой стороны, я чувствовала себя виноватой в том, что нарушила семейный порядок, сделав выбор в пользу учения.

Меня обуревала тревога; меня принял Рене Лафорг, к которому я пошла по совету Марка поговорить о своей растерянности. Психоанализ я проходила по классической схеме три года. В те времена психоанализ продолжался очень долго, и такие опыты были весьма редки. Я продолжала в течение трех лет с перерывом только на месяц каникул. Во Франции я – первая женщина, которая прошла психоанализ, прежде чем стать женой и матерью. В моем поколении не знаю другого такого случая. Это потребовало от меня огромных усилий, но необыкновенно помогло и в моей женской жизни, и в моей профессии, а потом очень пригодилось в отношениях с моими собственными детьми. Во время анализа я поняла, что мама хотела удержать меня рядом с собой из материнской любви, чтобы компенсировать драматическую потерю старшей дочери. Мое присутствие в доме казалось ей необходимым. С ее точки зрения, если женщина становится врачом, она потеряна для семейной жизни. Эта профессия обрекает женщину на безбрачие, то есть – одиночество, вынуждая к вовсе небезопасному саморастворению в чужих судьбах.

В те времена у психоаналитиков, если вы хотели заниматься детьми, считалось достаточным избавиться от собственных сложностей в жизни. Я же считала, что должна пройти через длительный психоанализ, чтобы оказаться вровень с детьми и их родителями. Это была совершенно революционная идея. К счастью, мой психоаналитик согласился на такое продление курса. Я и сегодня думаю, что психоаналитик должен заглянуть в собственную историю гораздо глубже, если он хочет заниматься детьми, то есть детским психоанализом: потому что иногда психотерапия взрослых и детей сводится к исправлению, а не к психоанализу, что совсем другое дело.

Во время экстернатуры в Клинике больных детей мои товарищи удивлялись и слегка иронизировали, слыша, как я говорю о новорожденных. Для меня эти дети были детьми своих родителей. Я говорила им об их папе и маме, которые скоро придут их проведать, об их маленьких соседях по палате, о моих отношениях с ними. Если бы я вызывала нарекания в профессиональном, педиатрическом плане, меня бы изолировали как чокнутую. К счастью, я ловко справлялась с уходом за детьми и серьезно относилась к работе. В ординаторской со мной яростно спорили, меня, молодого экстерна, проходившего длительный психоанализ и беседовавшего в больнице с новорожденными, осыпали насмешками. Мне твердили:

– С ними бесполезно разговаривать: они же ничего не понимают.

Я отвечала, что у них такой вид, будто они всё понимают. А надо мной посмеивались. Но мягко, без обидной критики, потому что все чувствовали, как дети любят, чтобы я ими занималась. Впрочем, я и не знала, что люблю детей… Я любила людей, вот и все. И с тех пор я не изменилась: детей и взрослых я люблю одинаково, я люблю детей за то, что они люди, и за то же самое я люблю их растерянных родителей.

Однажды вечером я пришла в гости. Вдруг вскакиваю:

– Я забыла попрощаться с Мишелем! Вернусь через час…

Я покинула потрясенных хозяев дома, которые понятия не имели, кто же такой этот Мишель.

Приходя в клинику, я всегда здоровалась с моими детьми, а уходя – прощалась. В тот день одному из малышей, Мишелю (восемнадцати месяцев), делали рентген, когда кончилось мое дежурство. Я собиралась зайти к нему в рентгенологическое отделение, тем более что потом мы с ним не увиделись бы до утра понедельника. Но я забыла и не зашла в рентгенологию. И вот я вернулась под вечер в отделение Клиники больных детей. Дежурная спросила: "Вы что-то забыли?" – "Да, – отвечаю я, – забыла попрощаться с Мишелем". – "А, с Мишелем! После рентгена ему, кажется, стало хуже. Отказался от полдника. А ведь утром было уже намного лучше". – "А температура?" – "Поднялась". Подхожу к постельке Мишеля – он лежит грустный, ко всему безразличный. Другие дети меня окликают: "Мадмуазель, мадмуазель!" – "С вами я попрощалась, а вот с Мишелем – нет". И я обращаюсь к Мишелю: "Мадмуазель Маретт нехорошая! Сегодня утром, когда тебе делали рентген, забыла с тобой попрощаться… Говорят, ты не съел полдник. Тебе нехорошо? Слушай, ведь я думаю о тебе… а сейчас доктор такой-то (это был интерн) придет, а я вернусь в понедельник утром. Завтра воскресенье, по воскресеньям меня здесь не бывает, но с вами будет доктор, и кроме того, к тебе придут папа и мама, и кроме того, у тебя здесь есть друзья. До понедельника".

В понедельник утром дежурная сказала мне:

– Невероятно! После того как вы заходили в субботу вечером, у Мишеля исправилось настроение, он захотел попить. Ему дали рожок. И он взял, хотя за полчаса до того отказывался. Вчера утром температура упала, к нему приходили родители. И теперь все идет хорошо!

С тех пор эта медсестра относилась ко мне особенно хорошо.

Я забыла эту историю и вспомнила о ней совсем недавно. Мне напомнила ее одна знакомая, которая тогда, сорок лет назад, тоже была в гостях в том же доме. Для меня это было обычное дело: из этого складывалась моя экстернатура. Я обращалась с младенцами именно так. Объясняла им, что с ними сейчас будут делать. Успокаивала их. А мои товарищи-врачи не понимали, зачем я так говорю с малышами, которые еще не владеют членораздельной речью.

Почему я, сидя в гостях у друзей, вдруг вспомнила о Мишеле? Почувствовала, что он во мне нуждается? Может быть, как раз тогда он отказался брать рожок и дежурная забеспокоилась? Думаю, что эта интуиция входит в состав отношений между врачом и больным. Это перенос. Но в те времена я еще этого не понимала – ведь я не была психоаналитиком, и кстати, не испытывала ни малейшего желания им стать.

Как же я все-таки стала психоаналитиком?

Один из моих руководителей во время экстернатуры, профессор Эйер, боровшийся за эволюцию в психиатрии, хотя, впрочем, весьма сдержанно относившийся к психоанализу, предложил мне проходить интернатуру не в парижских больницах, а в психиатрических клиниках – их называли тогда asile – убежища. К конкурсным экзаменам можно было готовиться в департаментских клиниках (в частности, в департаменте Сены).

Назад Дальше