Для меня такое превосходство знающего всегда было загадкой Ученый может на многие годы уйти в затворничество, а потом выйти и сказать, что он нашел истину. Такое не раз бывало в XIX веке. Так Маркс пишет "Капитал". Так Бокль пишет "Историю цивилизации в Англии". Совсем другое – та мощная очевидность, которая позволяет до всяких специальных исследований написать, например, "Манифест коммунистической партии". Классиков спросить уже нельзя, и я обращаю этот вопрос к вам: как происходит обретение знания? Точнее, как появляется внутреннее ощущение неодолимой достоверности знания, а не просто превосходства позиции, как это ощущение подтверждается или, наоборот, не подтверждается?
Павловский Г. О.: Сначала осторожно оспорю самоочевидность посылки, будто мы избранные знатоки, по отношению к которым прочие – "жизнерадостные роботы". Все не так. Напротив, во мне жил школьный запрет считать себя умней другого – табу разночинца. Я сторонился людей, которые его не придерживались, даже весьма утонченных. Поэтому обходил и богему в Одессе, где все считали себя гениями (среди них такие действительно были).
Моя посылка: все советские исходно – носители решающего, но закрытого от них знания. Мы разделяем несчастье быть империей знания, которое от коррозии действием было забыто или устарело. Все мы, я и люди вокруг, – сторона загадочного уравнения Октябрь 1917 – Советский Союз, носители фрагментов опыта, который надо собрать, вернувшись туда, откуда все пошло. В этом смысле мы братья по забытому прошлому.
На эту посылку лег русский марксизм, хотя я никогда не был марксистом вполне. Директивы научного коммунизма мне всегда были неинтересны. Ближе нечто, что Михаил Лифшиц [27] называл марксистским Просвещением, которого в СССР еще не было, – и теория действия по Генриху Батищеву. То, что Просвещения не было, подтвердил мне Библер. "Но это прекрасно, – говорил он, – раз Просвещения не было, значит оно неминуемо предстоит!" Я любил парадоксы.
Общее знание где-то здесь, но где вход? Туда вели два портала, две тропинки. Один – марксизм подлинного. Я был необыкновенно впечатлен, узнав про овеществление сознания, его превращенные формы и "ложное сознание". Но как трактовать политическую реальность вокруг? Которую мы, кстати, социальной реальностью не считали… Вообще, имя системы было большой проблемой для меня и нашей коммуны. Союзом, коммунизмом или советской властью это назвать было жаль… Назвать империей? социумом? системой? Так и не пришли к конечному выводу. Но знали, что вместе с жителями СССР составляем государственное тело, которым движет загадка его существования. А у загадки должна быть теория. Диалектика снесла мозг – истина есть процесс!
Второй портал – Восток внутри: йога, психопрактики работы с собой, самоочищение. Я бегал на лекции Владимира Леви [28] , который еще тогда, полвека назад, приезжал в Одессу, уже в роли йога. По рукам ходили топоровская Дхаммапада и перевод Бхагавадгиты 1960 года, Юнг, Шелтон, Фромм, Брэгг . Из публицистики new left 60-х знал главное о психоделике Тимоти Лири – что она революционна… Мой Восток пришел ко мне и на украинском. Было в 50-60-х такое литературное направление – сейчас бы его назвали магическим фэнтези – в книгах дважды отсидевшего в лагере украинца Олеся Бердника [29] и Миколы Руденко [30] . То была космическая магия с обетованиями света и личного преображения. Конгресс сил света однажды соберется и установит саттвический коммунизм, изгнав захвативших власть обезьян Мары. За это Бердника и Руденко наконец посадили еще раз, но их книги выходили на украинском языке совершенно свободно – отсюда я, собственно, знаю "мову".
Весь этот сумбурный "Восток внутри" сообщал, что главное препятствие внутри тебя самого и я не пробьюсь к знанию, не расчистив завалов внутри. Собственно, и идея критической теории появляется поначалу как аутотерапия, обращенная внутрь – к "неподлинному я"; лобовая политическая критика была пресна. "С нами Фромм!"
Каким-то образом молодость и жажда истины все это совмещали. Хотя я ценил трезвую аналитичную речь и публицистику жесткого стиля, с которой знакомился по переводам "Иностранной литературы" и "За рубежом", – Ясперс, Стейнбек, Бёлль… В то же время чувствовал, что остается какой-то принципиально непрозрачный для сознания пласт, который надо прояснить, не пытаясь рационализировать.
Григорий Соломонович Померанц с 60-х вносил важную добавку в мой активизм. В тогдашнем представлении власть все портит, однако вся культура, все события, история – у нее. Кромвель, декабристы – во власти истмата. Ты можешь не соглашаться с тем, как та это рассказывает, но все равно она этим владеет. Померанц пришел и сказал: нет, все у вас, а не у власти, если ты интеллигенция. Он создает мобильный несессер интеллигента, подобный аптечке автомобилиста: Конфуций, легисты, гуманизм царя Ашоки… Этот набор сегодня так же смешон, как семь слоников на комоде, но тогда им возвращали себе узурпированное мировое целое. "Несессер от Померанца" давал право утверждать, что многое в СССР извращено. Что структуру общества диктует доктрина культуры, а не социальность. Что "классы" есть только на агитплакатах, зато реальны культурные типы-мутанты. Померанц роскошно описывал их через образы русской литературы.
Гефтер разом сдвинул в сторону весь этот мой new age. Правда, склонность к самоанализу, вскрытию неявных схем и симптома остались.
Гефтер давал мне свободу действовать, отсылая за обоснованием действия к его знанию. Мне не пришлось самому анализировать тексты, поскольку он сам поднял документацию XIX – начала ХХ века. Например, о политике Витте [31] , на анализе которой выросла идея Гефтера о русской многоукладности как разновекторности развитий, подобном "теории струн". Меня завлекала его мысль о том, как Витте инкорпорировал передовое в архаическое – укрепляя синдикатами самодержавие и патримониальный строй, смело включая в него инородные элементы. Это было странно созвучным "Сумме технологии" Лема [32] и понравилось мне как технология. Гефтер реально проработал эту историю и всю статистику, в подробностях. Его идеи – не он сам! – подсказывали мне, что надо плотней давить на реальность, чтобы раздвинуть ее векторы.
Я легко и быстро отказался от научной карьеры. Мечты одесского мальчика об аспирантуре были разрушены, едва я попал в Москву и увидел, что тут творится. Был апогей погрома гуманитарных наук, с начала 70-х шедшего широким фронтом.
Первое сильное впечатление – разгром социологии. Из Одессы вез самиздат для передачи кому-то в ИКСИ [33] . Приехав туда, я прочел в фойе в стенгазете разбор какой-то брошюрки с перечнем ее идейных грехов, где последним пунктом значилось: "Ученый совет ИКСИ принял решение тираж брошюры такого-то уничтожить и сжечь". Это "уничтожить и сжечь" я запомнил буквально, с подписью "Ученый совет ИКСИ". То же было в издательстве "Просвещение", то же – в искусствознании и в Институте философии.
Погром в истории имел вид Хиросимы. В 1969-м уничтожили единый Институт истории, разбив непокорный на два тухлых ублюдка, прозябающих по сей день. Это поставило сектор Гефтера – Сектор методологии [34] – вне новой оргсхемы, после Гефтера добивали уже в огрызке Институте истории СССР. У всех, к кому я ни приходил, лежали рассыпанные гранки остановленных к печати сборников; я зачитывался. Но раскол на тех, кто примет новые правила, а кто нет, состоялся. В 1973-м я вежливо отказал Генриху Батищеву в духовном руководстве – после того как милый Генрих заклеймил "активизм" Солженицына. И я тихо соскользнул внутрь гефтеровского аутсайдерства с его способом мыслить в одиночку – к его беседам, к его списку тем.
Филиппов А. Ф.: Вопрос на дополнительное выяснение. Из всего, что я услышал, одна область, которая, на сегодняшний взгляд, должна была появляться в рассказе, все же не появляется. Я имею в виду музыку Это случайно или музыка тогда не играла никакой роли? Речь идет не просто об эстетических пристрастиях, а о значении новой музыки, борьбы вокруг новой музыки и о воспитании через музыку.
Павловский Г. О.: Наша среда в Одессе была амузыкальной. Музыку в моей жизни выдавила поэзия и проза. Даже барды 60-х долго меня раздражали: Высоцкий и Окуджава , хрипевшие из каждого одесского окна, казались мне частью атмосферы масскульта. В том, что я покупал и ставил пластинки Вивальди и Баха – общесредовое образованское, – я ничем не отличался от тогдашней среды. Галича и Высоцкого оценил много позже, а новая музыка 60-х прошла мимо вся целиком.
Филиппов А. Ф.: И среда ее не навязывала? Для меня здесь важнее ваших вкусов то, играло ли это роль в тогдашней вашей среде?
Павловский Г. О.: Нисколько. На моем университетском курсе не было никого, кто бы западал на "Битлз" или "Роллинг Стоунз". Средовое давление пришлось на годы рок-н-ролла, в 50-е. Но это было еще в начальной школе, потом все ушло.
Филиппов А. Ф.: То есть ставки на новое искусство в этой среде не было? Ей не принималась та новая левая идея о том, что разные формы авангардного искусства могут быть тем самым прорывом (будь то в версии Адорно [35] или Маркузе [36] )? Грубо говоря, новое искусство само по себе не обладало освобождающим потенциалом?
Павловский Г. О.: Не для меня, в нем подозревавшего "консьюмеризм". Одесса 60-70-х была городом сильных художников. Я отказывался ходить в их мастерские, напрягала богема с ее амбициями, вермутом и похабелью; я брезговал. К тому же пьянки были нашпигованы стукачами.
Филиппов а. Ф.: Возвращаясь к началу, я не могу не отметить для себя какого-то когнитивного диссонанса. Сам по себе нарратив безупречен, но он не вполне когерентен по отношению к той коррекции, которую вы сделали по отношению к моему первому предположению Все равно появляется ощущение, что есть некое высшее теоретическое знание. Оно может быть в форме восточной философии или в форме просвещения… Отдельный интересный вопрос – что понимает Библер под просвещением. Возможно, этому стоило бы посвятить отдельный разговор.
Павловский Г. О.: У Библера была мысль об образах культуры. Каждая культура – некий мировой образ, независимо обитающий, как он говорил, в "палате ума", и его можно интериоризировать, как твой внутренний голос.
Филиппов А. Ф.: Да, учреждение такого шизофренического внутреннего диалога – это одна из его известных идей.
Павловский Г. О.: Я даже написал ему наивное эссе с критикой принципа терпимости. Но ценное и наисильнейшее впечатление произвела одна-единственная маленькая статейка Библера о его понятии факта как события. Называлась она "Исторический факт как фрагмент действительности". Он изложил именно то понятие События, с которым Гефтер, на мой взгляд, тогда работал практически. Главная мысль, как я ее понял: историк не "описывает" реальность, он ее восстанавливает и, замыкая "тогда" на "теперь", спасает полноту событий.
Филиппов А. Ф.: Очень хорошо. Повторю то, что вначале очень мощно прозвучало, но потом ушло на задний план. По отношению к обычным людям нет никакого комплекса превосходства, они являются в целом носителями некоторого совокупного знания. Хорошо. После этого мы узнаем от вас про превращенные формы сознания, про мистику, про овеществление, мы проявляем аналитический интерес к Фрейду. И по всем законам, божеским и человеческим, отсюда должно следовать различение уже не только подлинного и неподлинного знания, но и подлинного и неподлинного существования и, соответственно, поиск для себя существования подлинного Как ни крути, это означает опознание неподлинного существования в других.
Павловский Г. О.: О да! Но вы меня про это не спрашиваете, и я про это не говорю.
Филиппов А. Ф.: Я как раз про это отчасти спрашивал. Тут же мы по маленькому обломку когтя воссоздаем всего тираннозавра, достаточно пары обмолвок. И я с удовольствием это сейчас еще раз услышу, уже в развернутой, в полной форме, если это не противоречит вашему замыслу. Мне бы хотелось прояснить вот что. Допустим, что субъектом знания в целом является некая коллективность, некое множество людей. Этого слова не было, я это помню, но допустим, что оно было бы использовано Вы говорили, что было трудно назвать окружающее Слова "советская власть", "империя", "социум" не годились. Точно так же и я сейчас пытаюсь избежать заезженных слов. Возможно ли реконструировать вашу мысль таким образом, что люди вокруг – не актуальные, а потенциальные носители этого подлинного знания? Для того чтобы произошло некоторое совокупное обретение этого знания, в конечном счете должен быть совершен некоторый освобождающий переход. Лишь тогда то, чем они являются потенциально, реализуется в полной мере. И тот, кто совершает эти операции освобождения, может быть назван просветителем. Это не романтический герой, возможно, это революционер, а не просто просветитель. Собственно говоря, он – опять плохое слово! – посланец будущего, который от имени того, чем люди могли бы стать, выводит их из того, что они есть. Он отчетливо осознает, что полноценное состояние (обобществившееся человечество, по Марксу) реализует в себе вот эту полноту знаний, полноту существования. Был такой момент, или эта реконструкция тоже неудачна и схематична?
Павловский Г. О.: Конфликт подлинного с неподлинным был главным. С акцентом на улики неподлинного, чему было больше примеров. Поиск подлинного идет как поиск субъекта активности, с отсечением всех форм соучастия в ложном. Мы не зря назвали свою одесскую коммуну СИД – "субъект исторического действия". Акцент был не на свою амбицию, а на доказуемую субъектность. Та должна быть найдена отбрасыванием неподлинных оболочек – репрессивно-социальных и официозных вовне, потребительских и коллаборантских мотиваций внутри.
Что из этого вышло при столкновении с реальным активизмом? "Мистика подлинного" оттесняется повесткой активизма – инакомыслия как братства. У Сопротивления нет конечного смысла, оно не цель, а просветительное сообщество ради будущего.
В 1973 году, отмечая пятилетие "первотолчка" 1968 года, я сам себе отчитался в успехах – итак, у меня все получилось! Открыв марксистскую диалектику, найдя Гефтера, самиздат и мир Движения, я получил уже больше, чем просил у судьбы. Биографически это был успех. Но возможен ли успех инакомыслия? Здесь уже вопрос не о частном, а о большом чуде. Было же чудо 1917 года, с краткой реальностью власти Советов? Я про это узнал, как ни странно, из переведенной на русский язык книжки Ясперса "Куда движется ФРГ?" [37] . Я сразу увидел в этом образцовый политический текст, которому тогда не было аналогов в советской печати. Был потрясен тем, как можно писать о политике. Вот то, чего я хочу, вот достойная политическая речь. Ясперс, как римлянин, судит о делах своей немецкой Res Publica. И говорит правительству: если дела не изменятся, нам, немцам придется вводить в ФРГ советскую власть – свободные граждане вправе создать Советы. Разве не чудо смерть Сталина и ХХ съезд? Еще пример чуда – 1968 год, Дубчек , Чехословакия, где невозможное оказалось в зоне достижимого. О политическом чуде стоит позаботиться.
Филиппов А. Ф.: Слово это тоже произносилось? Или для него использовались какие-то эвфемизмы, оно казалось слишком неподходящим?
Павловский Г. О.: Чудо? Слово использовалось как метафора, в связи с ХХ Съездом и хрущевской реабилитацией. Чаще его синонимы: моральный прорыв, власть альтернативы, практика невозможного. Термин невозможное был ключевым. У Гефтера есть элегантная теория действенности невозможного в теле мировой истории.
Я знал, что момент смены состояния страны чудесен, как воскрешение, и не экстраполируется из предыдущего. Но до чуда реальность надо дожать, упорствуя. Восточная мантра, которую я впервые услышал от друга в Одессе в 70-е, – "когда пирамиду достроят снизу вверх, ее вершина спустится сверху вниз сама".
Итак, чуда не ждут, а наращивают утопический нажим поступков. Залог чуда – само бытие диссидентства, проклинаемого властью, но неуничтожимого. Считалось, что диссидентство решило неразрешимую проблему: страна спасена от антиполитики. В СССР создавать что-либо антисоветское было скучным видом самоубийства. Но – вау! – мы сделали это! Прямо на глазах у КГБ выстроили то, что ему противно и с чем ничего не могут поделать. Падение председателя КГБ Семичастного в 1967 году при попытке заставить Политбюро раздавить инакомыслие силой считали триумфом неполитической силы Движения.
В 70-е я сильно вовлекся в драматургию Движения. И под занавес его догадался, что чудо близко, но оно опасно! За год до ареста в уме моем начался переворот. Я понял: к Событию надо себя готовить, даже когда оно надвигается само. Что диссидентство не готово к чуду, которое оно готовит.
Летом 1981-го я путешествую по стране с книжечкой Аурелио Печчеи [38] . Описанием, как он скрупулезно-интригански создавал Римский клуб, вколачивая в западные головы мысль об ограниченности ресурсов. Где-то под вокзальной скамейкой на меня мешком падает осознание того, что: а) чудо строят – а мне строить его не с кем – и б) оно скоро случится в реальности, а я не знаю реальность, и в) ergo – чудо придет вместе с катастрофой. Социальной-то реальности советской системы я не знаю! Реальностью завладела власть, так, может быть, она что-то знает? Ее сила – не в КГБ, а в инстинктивном чувстве системы, где Андропов сильней и меня, и Солженицына. С этой сотрясающей меня идеей я в 1981 году отправляюсь агитировать диссидентство за диалог с Политбюро. Что обрывается арестом 1982-го.
Перед арестом я запоем читал книги по теории управления, по кибернетике. Моими героями вместо Че Гевары стали Акофф [39] , Рене Том [40] и Стаффорд Бир [41] . Советская система связана, в ней нельзя изменить политический блок, не затронув всего. И если полезешь в эту систему с нищим набором либеральных отмычек Движения, Союз посыпется. Рухнет заодно и мой шанс Республики. Но мы же всегда говорим, что не заинтересованы в разрушении СССР? Об этом я пишу в открытых наставительных письмах Движению и в открытых же невыносимо дидактичных письмах Политбюро. Своими письмами я, кажется, всех "достал". Различие "подлинное – неподлинное" превращается в бледное, слабое, слишком лобовое различие. Я ухожу на зону, понимая, что с этим всем придется разбираться заново.