– Я думаю, – сказал Адимант, – что по стремлению выделиться он близко подходит к Главкону.
– Это-то может быть, – произнес я, – но мне кажется, что в другом он не таков, как Главкон.
– Что ты имеешь в виду?
– Он должен быть своенравнее, – отвечал я, – не подчиняться музам, хотя и любить их, и быть охочим до всяческих рассказов – но только не владеть красноречием. Да такой и с слугами жесток, хотя и <549> не презирает их, так как достаточно воспитан; с людьми же свободными он кроток, правителям очень послушен, хотя властолюбив и честолюбив и домогается власти не красноречием и не чем-нибудь тому подобным, а делами как воинскими, так и относящимися к воинским; поэтому любит гимнастику и охоту.
– Таков, в самом деле, характер людей при этом правлении, – сказал он.
– Но такой, пока молод, не презирает ли денег, а сделавшись старше, не тем ли более всегда любит их и, выйдя из-под влияния наилучшего стража, не обнаруживает ли природы сребролюбивой и неискренности к добродетели?
– Какого стража? – спросил Адимант.
– Настроенного музами слова, – отвечал я. – Оно одно во всю жизнь бывает внутренним хранителем добродетели в том, кто имеет ее.
– Ты хорошо говоришь, – сказал он.
– И этот-то юноша-тимократ, – добавил я, – конечно, походит на тот город.
– Без сомнения.
– А характер его, – сказал я, – образуется следующим образом: он иногда бывает сыном доброго отца, который, живя в худо управляемом городе, убегает и от почестей, и от властей, и от судебных мест, и от всякой подобной деятельности, а старается жить в неизвестности, чтобы не иметь хлопот.
– И как же это образует его характер? – спросил Адимант.
– Он выслушивает, – продолжал я, – досаду своей матери, что, во-первых, муж ее – не в числе правителей и что по этой причине она между прочими женщинами унижена; потом, что она видит, как мало отец его заботится о деньгах и, когда злословят его, не отбивается ни частным образом – в судах, ни публично, но переносит все это с беспечностью; наконец, что она замечает, что он внимателен только к самому себе, а ее и не слишком уважает, и не бесчестит. Досадуя на все это, она говорит сыну, что отец у него – человек слабый, крайне вялый, и все прочее, что жены обыкновенно поют о таких мужьях.
– Верно, – сказал Адимант, – они говорят много подобного, что свойственно им.
– Ты знаешь также, – прибавил я, – что подобные вещи сыновьям таких господ иногда потихоньку сообщают и самые слуги, думая тем выразить им свою преданность, и если видят, что на ком-нибудь есть долг, а отец не нападает на него судом за деньги или за иную обиду, то сыну его делают такие внушения: ты, когда будешь большой, – наказывай всех подобных людей и явишься бо́льшим мужем, чем твой отец. <550> Вступив же в общество, сын слышит другие такие же речи и видит, что люди, занимающиеся своим делом, в городе называются глупыми и мало уважаются; напротив, не делающие своего пользуются славой и бывают превозносимы похвалами. Слыша и видя все такое, а потом опять внимая словам отца и входя ближе в его занятия, отличные от занятий, принятых другими, он разрывается тогда обеими сторонами – и стороною своего отца, которая питает и взращивает разумность его души, и стороной других, которая действует на вожделеющую и яростную его силу, – и, будучи неплохим человеком по природе, но попав под влияние худых речей других, влечется дорогой средней между обеими этими крайностями и, власть над собою вверив силе средней – соперничества и ярости, таким образом становится человеком заносчивым и честолюбивым.
– Ты раскрыл его свойства, мне кажется, весьма хорошо.
– Возьмемся же теперь, – добавил я, – за второе правление и за другого человека.
– Возьмемся, – сказал он.
– Прежде всего, не вспомнить ли нам слов Эсхила: "Иной над иным поставлен и градом", или же, согласно прежнему нашему предположению, рассмотрим само правление?
– Лучше так, – сказал он.
– А за таким правлением следовать должна, думаю, олигархия.
– Какую же форму называешь ты олигархией? – спросил он.
– Олигархия, – отвечал я, – есть правление, основывающееся на переписи и оценке собственности, так что в нем управляют богатые, бедные же не имеют участия в этом правлении.
– Понимаю.
– Так не сказать ли сперва, как совершается переход из тимархии в олигархию?
– Да.
– Хотя этот переход виден даже и для слепого, – заметил я.
– Каков же он?
– Кладовая, – отвечал я, – у каждого полная золота, губит это правление; ибо богатые изобретают, на что его потратить, и для того изменяют законы, которым не повинуются ни сами они, ни жены их.
– Вероятно, так.
– Потом, по склонности смотреть друг на друга и подражать таким же, как все они, делается и простой народ.
– Вероятно.
– А отсюда, – продолжал я, – простираясь далее в стяжательстве, граждане чем выше ставят деньги, тем ниже – добродетель. Разве не такое отношение между богатством и добродетелью, что если оба эти предмета положить на двух тарелках весов, то они потянут в противоположные стороны? <551>
– Именно такое, – согласился он.
– Итак, когда в городе уважаются богатство и богатые, тогда добродетель и люди добродетельные находятся в унижении.
– Ясное дело.
– А что уважается большинством, то бывает предметом стремления; напротив, неуважаемое остается в пренебрежении.
– Именно так.
– Стало быть, на месте людей, желающих выдвинуться и честолюбивых, теперь являются любостяжатели и любители денег; в городе начинают расточать похвалы, удивляться и вверять власть богатому, а бедного унижают.
– Это так.
– Не тогда-то ли установляют закон олигархического правления, определяя форму его наличием денег? Так что чем больше их у кого, тем выше его олигархия, а чем меньше, тем ниже; у кого же богатства, требуемого цензом, не имеется, те, как уже сказано, и не допускаются к власти. Такое правление или осуществляется силой оружия, или, еще прежде, устанавливается страхом. Не так ли?
– Именно так.
– Можно сказать, так оно и устанавливается.
– Да. Но каков образ этого правления? И какие, как было выше замечено, имеет оно недостатки?
– Во-первых, вот каково может быть его определение, – сказал я. – Суди сам, что случилось бы, если управление кораблями кто-нибудь подчинил бы цензу, а бедному, хотя бы он был и очень искусен в кораблевождении, не вверил этого дела.
– Худое это было бы мореплавание, – ответил он.
– Но не то же ли нужно сказать и о всякой другой власти?
– Я думаю, то же.
– Кроме власти в городе? Или верно наше суждение и по поводу городской власти?
– Даже в большей степени, – сказал он. – Ведь дело этой власти куда сложнее.
– Это было бы первым величайшим недостатком олигархии.
– Видимо, так.
– А другой недостаток разве меньше этого?
– Какой же?
– Тот, что в подобном городе был бы по необходимости не один город, а два: один из людей бедных, другой – из богатых, и оба они, живя в том же самом месте, злоумышляли ли бы друг против друга.
– Да и не малый недостаток, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Но, может быть, хорошо то, что они не в состоянии будут вести войну; ибо, принужденные пользоваться вооруженною чернью, будут бояться ее больше, чем неприятелей, либо, не пользуясь ею, сами в военное время окажутся поистине олигархами и, будучи сребролюбивы, не захотят вносить деньги.
– Это нехорошо.
– А помнишь ли, мы прежде порицали, что в таком правлении одни и те же лица занимаются многими делами – и возделывают землю, и собирают деньги, и воюют; правильно <552> ли это, по твоему мнению?
– Отнюдь нет.
– Смотри же – из всех этих зол разбираемое правление не примет ли первое следующего, величайшего?
– Какого?
– Всякому в нем позволено свое продать либо приобрести то, что продает другой; и продавший живет в городе, не будучи никаким его членом: ни делец он, ни ремесленник, ни всадник, ни тяжеловооруженный воин, но называется бедняком и бобылем.
– Несомненное зло, – сказал он.
– Ведь при олигархическом-то правлении это не возбраняется; а иначе из-за него преизобилие богатств у одних не вело бы других в крайнюю бедность.
– Правильно.
– Рассмотри же и следующее: вот некто, будучи богачем, промотал свое достояние; велика ли от этого была польза городу? или он только казался правителем, а на самом деле был и не правитель, и не подчиненный, но расточал имеющееся уже богатство?
– Только казался, – отвечал он, – а был не кем иным, как расточителем.
– Хочешь ли, мы скажем, – спросил я, – что как в сотах трутень составляет болезнь пчелиного роя, так и этот в жизни, подобно трутню, есть болезнь города?
– И очень, Сократ, – сказал он.
– Не правда ли, Адимант, что всех пернатых трутней Бог сотворил без жала, а между пешими – одних тоже без жала, иных же с сильными жалами? И не правда ли, что те – без жала, – доживают до старости бедняками, а из снабженных жалом все, какие только есть, зовутся злыми?
– Это весьма справедливо, – сказал он.
– Стало быть, ясно, – продолжал я, – что бедные, каких видишь в городе, суть не что иное, как спрятавшиеся в этом месте воры, отрезыватели кошельков, святотатцы и мастера на всякое подобное зло.
– Ясно, – сказал он.
– Так что же? В городах олигархических ты не видишь бедняков?
– Да там бедны почти все, кроме правителей, – отвечал он.
– А не думаем ли мы, – спросил я, – что между ними много и таких, которые снабжены жалами злодеев и которых старательно, не без насилия, обуздывают правительства?
– Конечно, – отвечал он.
– И не скажем ли, что такие люди появляются там от необразованности и дурного воспитания?
– Скажем.
– Вот таким и бывает олигархический город, и такие, а может быть еще большие, заключает он в себе недостатки!
– Похоже на то, – сказал он.
– Значит, мы рассмотрели, – добавил я, – и тот вид правления, <553> которое мы называем олигархией, избирающей правителей по цензу. После этого не рассмотреть ли и подобного ему человека, как он появляется и, появившись, существует?
– Конечно, – сказал он.
– Не нижеследующим ли образом из тимократического становится он олигархическим?
– Каким?
– Рождается от него сын и сперва подражает отцу, идет по его следам; но потом видит, что отец вдруг пал, наткнувшись на город, будто корабль на песчаную мель, и растратив как свое состояние, так и самого себя, либо являясь стратегом, либо отправляя какую-нибудь другую важную правительственную должность, а затем попал под суд, где ему навредили доносчики, где он присужден был к смерти, или изгнанию, или бесчестию, и погубил тем все свое достояние.
– Очень может быть, – сказал он.
– Видя же это, друг мой, и страдая, что потерял состояние, да боясь, думаю, и за саму свою голову, сын в душе своей свергает с престола честолюбие и тягу к соперничеству и, униженный бедностью, обращается к стяжательству, скряжничает и понемногу сберегает деньги, скапливая их своими трудами. Как ты думаешь, не возведет ли этот человек свою алчность и стремление к стяжательству на престол и не будет ли почитать их как великого царя, не будет ли украшать их тиарой и ожерельями и не препояшет ли мечом?
– Думаю, да, – сказал он.
– А разумеется-то, и ярость, кажется мне, он бросит наземь, к ногам алчности, и поработит ей, и не позволит себе никакого другого умствования или исследования, кроме того, каким бы образом из небольших денег составить большие, равно как не станет ничему другому удивляться и ничего другого уважать, кроме богатства и богатых. Не станет ничем иным гордиться, как приобретением денег и тем, что способствует к этому.
– Никакая другая перемена, – сказал он, – не будет столь быстрой и сильной, как переход юноши от честолюбия к сребролюбию.
– Не пример ли это, – спросил я, – олигархического человека?
– По крайней мере он – вырождение человека, жившего при строе, от которого произошла олигархия.
– Посмотрим, соответствует ли он ей? <554>
– Посмотрим.
– Во-первых, не подобен ли в том отношении, что весьма высоко ценит деньги?
– Как же иначе!
– И еще в том, что скуп и деятельно суетлив, а других издержек не делает и над другими желаниями господствует, как над пустыми.
– Без сомнения.
– Это – человек какой-то грязный, – продолжал я. – Из всего он выжимает прибыль, выковывает сокровище; а таких-то и хвалит чернь. Так не походит ли он на олигархическое правление?
– Так мне по крайней мере кажется, – отвечал он. – В городе великою честью пользуются деньги – и у него тоже.
– Потому, думаю, – добавил я, – он не заботился об образовании.
– Вероятно, – сказал он, – иначе над хором своих страстей он не поставил бы слепого вождя.
– Хорошо, – сказал я. – Но смотри вот еще на что: не говорим ли мы, что в нем от необразованности появились наклонности трутня – одни нищенские, а другие злодейские, обуздываемые только одной предосторожностью?
– Появились, – сказал он.
– А знаешь ли, – спросил я, – на что взирая, ты увидишь их злодейство?
– На что?
– На то, как они пекутся о сиротах, и на что-нибудь, если случится, подобное, что давало бы им полную власть наносить обиды.
– Твоя правда.
– Не ясно ли и то, что такой человек при иных обстоятельствах, когда ему надобно казаться справедливым, сдерживает прочие дурные свои стремления при помощи усилия остатков добронравия, – но не потому, что они нехороши, и подчиняясь не уму, а необходимости и страху, так как дрожит за свое имущество.
– Так и есть, – сказал он.
– Клянусь Зевсом, друг мой, – продолжал я, – что ведь во многих из них, когда надобно потратиться за чужой счет, ты найдешь стремления, сродные трутню.
– И очень во многих, – сказал он.
– Следовательно, этот человек раздираем в самом себе тревогами; он – не един, а раздвоен, одни стремления обуздываются другими, по большей части худшие – лучшими.
– Так.
– Посему-то он будет, думаю, иметь наружность благовиднее, чем у многих, тогда как истинная добродетель согласной с собой и благонамеренной души будет вдалеке от него.
– Мне кажется, так.
– Кроме того, скупец – худой товарищ и в случае, если в городе организовано состязание ради победы, либо в случае другого, требуемого честолюбием похвального дела. Он не хочет ради славы и всего подобного тратить деньги, боясь пробудить в себе страсть расточительности и сделать <555> ее союзником в честолюбивых устремлениях. Поэтому и войну он ведет по-олигархически, жертвуя на нее немного, поэтому с одной стороны чаще всего терпит поражение, зато с другой – богатеет.
– И даже очень, – сказал он.
– Так будем ли еще сомневаться, – спросил я, – что скупец и алчный получает эти свойства по подобию города олигархического?
– Не будем, – отвечал он.
– После этого, как видим, надобно рассмотреть демократию, каким образом она происходит и, произойдя, какого взращивает в себе гражданина, чтобы, узнав его свойства, и о нем также произнести нам свое суждение.
– Этот ход, – сказал он, – по крайней мере был бы у нас подобен прежнему.
– Не таким ли образом, – спросил я, – совершится изменение правления из олигархического в демократическое, если оно будет происходить при посредстве убеждения в том, что благо – быть сколько можно богаче?
– Каким образом ты это понимаешь?
– Думаю, что действующие в городе правители с целью приобрести больше не хотят юношей, живущих распутно, обуздывать законом и не запрещают им расточать и губить свое состояние, имея намерение забирать в залог их имущество и потом под проценты давать им ссуду, чтобы сделаться еще богаче и почитаемее.
– Конечно, именно так!
– А отсюда не ясно ли уже, что в таком городе граждане не могут вместе и уважать богатство, и заботиться о своей рассудительности, но по необходимости не будут радеть либо о том, либо о другом?
– Конечно, – сказал он.
– От нерадения же об этом и от поблажки распутству при олигархическом правлении иногда принуждены бывают вести жизнь в бедности не только неблагородные люди.
– Да и часто.
– Так вот, думаю, и сидят они в городе, вооруженные жалами – одни как обремененные долгами, другие как лишенные чести, а иные угнетаемые обоими видами зла, – и, питая ненависть и строя козни против людей, завладевших их имением, да и против всех остальных, задумывают восстание.
– Правда.
– Между тем ростовщики-то, погрузившись в свои расчеты, по-видимому, и не замечают этого, но, всегдашнею ссудою нанося раны тому, кто приходит просить денег, и обременяя должников увеличенными процентами, будто порождением капитала-отца разводят в городе множество <556> трутней и нищих.
– И еще какое множество! – сказал он.
– Да и тут-то не хотят они погасить такое жгучее зло – не запрещают всякому употреблять свое имущество, на что он хочет; и это опять-таки не решается особым законом, который устранит эту беду иным законом…
– Каким это законом?
– Тем, который после первого второй, а именно – законом, принуждающим граждан заботиться о добродетели. Ведь если бы тому, кто совершает с кем-либо сделки произвольно, предписывалось совершать их на свой страх и риск, то стремление к наживе в городе происходило бы с меньшим бесстыдством и меньше было бы в нем таких зол, о каких мы сейчас говорили.
– Именно так! – сказал он.
– А теперь-то, – продолжал я, – городские правители не так ли настроили и подвластных им, и самих себя со своими детьми, что юноши у них ведут разгульную жизнь и не трудятся ни для тела, ни для души. Они стали слабы и ленивы и не имеют выдержки ни в удовольствиях, ни в скорби.
– Как же иначе?
– Сами же они, занимаясь только наживой, вовсе не радеют о других и не больше заботятся о добродетели, чем бедняки.
– Конечно не больше.