Книга Государя. Антология политической мысли - Иван Игоревич Гончаров 11 стр.


– Если так настроенные правители и управляемые сходятся между собой или во время путешествий, или при других случаях общения, например по случаю народных игр либо военных походов, или в совместном плавании, или будучи соратниками на войне, или наблюдая друг за другом среди опасностей – ни в каком подобном случае бедные не презираются бедными: напротив, когда изможденный и загорелый нищий, нередко стоя в сражении подле богача, вскормленного под тенью и носящего много чужой плоти, видит, как этот богач задыхается и чувствует затруднительность своего положения; тогда не приходит ли, думаешь, на мысль ему, что эти люди богатеют только по причине дурных своих качеств и, находясь один на один с другим, не говорит ли о нем: наши господа ничего не стоят.

– Я-то хорошо знаю, – сказал Адимант, – что они так и делают.

– Но как болезненное тело страдает, едва лишь слегка дотронешься до него, а иногда возмущается и без внешних причин, не так ли болеет и борется сам с собой подобный ему город. Тогда, по малейшему поводу, являются извне союзники: для одних – из олигархического, для других – из демократического полиса. Нередко возмущение возникает даже без внешних побуждений.

– Да и часто.

– Итак, демократия <557> происходит, думаю, когда бедные, одержав победу, одних убивают, других изгоняют, а прочим вверяют власть поровну. Притом начальствование в ней раздается большей частию по жребию.

– Да, именно так и устанавливается демократия, – сказал он, – происходит ли это силой оружия или путем удаления противоположной партии, гонимой страхом.

– Каким же образом живут эти города? – спросил я. – И в чем опять же состоит такой государственный строй? Ведь ясно, что человек, соответствующий ему, окажется демократическим.

– Ясно, – согласился он.

– Не правда ли, что, во-первых, они свободны, что город их пользуется полной свободой и открытостью и всякий в нем имеет волю делать что хочет.

– Говорят, что так, – сказал он.

– А где это дозволено, там, очевидно, каждый может устраивать свою жизнь по-своему, как ему нравится.

– Очевидно.

– Но при таком государственном устройстве люди, думаю, будут очень различны.

– Как же иначе!

– Оно, должно быть, прекраснейшее из видов устройства полиса, – добавил я. – Как пестрое платье, испещренное всевозможными цветами, так и оно, разукрашенное всеми нравами, будет казаться прекраснейшим.

– Почему бы и не так, – сказал он.

– Может быть, и толпа тоже, – продолжал я, – равно как дети и женщины, засматривающиеся на пестроту, будет находить его прекраснейшим.

– Конечно, – сказал он.

– И при нем-то, почтеннейший, – заметил я, – можно избрать пригодный государственный строй.

– Что ты имеешь в виду?

– То, что оно, благодаря произволу, заключает в себе все роды правлений, и кто желает устроить город, как это теперь делали мы, тому, должно быть, необходимо, прийдя в демократический полис, будто в магазин, где торгуют видами государственного строя, выбрать форму, какая ему нравится, и, выбрав, ввести ее у себя.

– В самом деле, в образчиках там недостатка не будет.

– В таком городе, – продолжал я, – нет тебе никакой надобности управлять, хотя бы ты был и способен к этому, равно как и быть управляемым, если не хочешь: нет тебе надобности ни воевать, когда другие воюют, ни хранить мир, когда другие хранят, как скоро сам не желаешь мира; и если бы опять какой-нибудь закон препятствовал тебе управлять или заседать в суде, ты тем не менее можешь управлять и судить, <558> когда это пришло тебе в голову. Такой образ на первый взгляд не есть ли это образ жизни богоподобной и приятной?

– На первый взгляд да, – сказал он.

– Что еще? Не удивительна ли в нем и кротость с некоторыми осужденными? Не видел ли ты, как при таком правлении люди, приговоренные к смерти или к изгнанию, тем не менее остаются и ходят открыто, и никто не заботится об этом, никто и не смотрит, какими выступают они героями?

– Да и многих видел, – сказал он.

– И это снисхождение есть никак не мелкая черта такого рода правления, а презрение к тому, что мы, как было у нас говорено при основании нашего государства, считали важным. Если некто, говорили мы, не имеет необыкновенно высокой природы, тот не может быть добрым человеком; ведь он в детстве не упражнялся с прекрасным и не занимался всем подобным. Между тем демократия величественно попирает подобные правила и нисколько не заботится, от каких занятий некто перешел к делам политическим, но удостаивает его выбора, лишь бы только доказал он, что пользуется благосклонностью народа.

– Да уж, действительно благородная снисходительность! – сказал он.

– Такие-то и другие подобные этим преимущества, – добавил я, – может иметь демократия: государственный строй, как видно, приятный, не имеющий надлежащей власти и пестрый, но сообщающий равенство людям равным и неравным.

– Именно так, – сказал он. – Это – дело известное.

– Рассуди же, – продолжал я, – как этот характер отражается в отдельном лице. Не рассмотреть ли нам его сперва, как рассматривали мы само государственное устройство, то есть каким образом оно возникает?

– Да, – сказал он.

– А не происходит ли оно вот каким образом? Некто мог быть сыном того скупца и олигарха, воспитанным в согласии с нравом своего отца.

– Почему бы и нет?

– Стало быть, и этот насилием господствовал над всеми своими стремлениями, которые расточают, а не собирают, и также не считал их необходимыми.

– Явно, – сказал он.

– А хочешь ли, – спросил я, – чтобы не разговаривать впотьмах, мы сперва определим стремления необходимые и не необходимые?

– Хочу, – отвечал он.

– Не те ли стремления по справедливости называются необходимыми, которые мы отвратить не в состоянии и, во-вторых, удовлетворение которых полезно для нас? Ибо первые и последние внушаются нашей природе необходимостью. Не так ли?

– Конечно.

– Стало быть, мы по отношению их скажем правду, что они <559> необходимы.

– Правду.

– И что же? А те, от которых человек может избавиться, одумавшись с молодых лет, тем более что они не делают ничего доброго, а некоторые из них делают даже дурное: если все эти мы назовем лишенными необходимости, не верное ли дадим им название?

– Верное.

– Так возьмем какой-нибудь пример тех и других, чтобы дать им общий образец, каковы они.

– Да, это надобно сделать.

– Потребность есть, сколько требуют того здоровье и рост, – потребность в хлебе и вареве не необходима ли?

– Думаю, да.

– Потребность в хлебе необходима по обеим причинам: он и полезен, и не может прекратиться, пока человек жив.

– Да.

– Вторая же [потребность в вареве] по крайней мере доставляет некоторую пользу для роста.

– Без сомнения.

– Но что, если желание простирается далее этих кушаний – к другим, разнообразнейшим; будучи с детства очищаемо и воспитываемо, оно у многих может пройти; если же этого не случилось, то оно бывает вредно как для тела, так и для души, особенно по отношению к ее разумности и рассудительности. Не правильно ли будет назвать такую потребность его не необходимой?

– Весьма правильно.

– Так не назвать ли нам желания этого рода разорительными, а те, коль они полезны для дел, сберегающими?

– Почему бы не назвать!

– Не то же ли скажем о желаниях любовных и о других?

– То же.

– Стало быть, и о том, кого недавно назвали трутнем? Ведь мы говорили, что он водится именно с такими удовольствиями и находится под властью стремлений не необходимых, тогда как человек бережливый и олигархический удовлетворяется одним необходимым.

– Конечно.

– Теперь скажем опять, – продолжал я, – как из олигархического человека происходит человек демократический. Рождение его большей частью совершается, по-видимому, следующим образом.

– Каким?

– Когда юноша, вскормленный, как мы недавно говорили, без воспитания и в скупости, попробует меду трутней и сроднится с нравами зверскими и дикими, способными возбуждать в нем разнообразные, разнородные и всячески проявляющиеся удовольствия; тогда-то, почитай, в нем начинается изменение из олигархического состояния в демократическое.

– Весьма похоже на то, – сказал он.

– Как в городе происходит переворот, когда приходит к нему помощь с другой, внешней стороны – помощь со стороны единомышленников, – не так ли изменяется и юноша, если помогают ему известного рода стремления, привзошедшие извне: от другого, но сродные и подобные стремлениям его собственным?

– Без сомнения, так.

– А коль скоро этой помощи, думаю, противопоставляется другая – со стороны олигархической его части, например со стороны его отца или иных родственников, что обнаруживается внушениями и выговорами, <560> то, конечно, происходит в нем восстание и противоборство – сражение с самим собою.

– Именно так!

– И демократическое расположение иногда, думаю, отступает от олигархического; так что из вожделений одни расстраиваются, а другие, после возбуждения стыда в душе юноши, изгоняются.

– Да, иногда бывает и так, – сказал он.

– Потом, однако же, из изгнанных стремлений иные, родственные с невежественным воспитанием отца, будучи подкармливаемы последним, снова, думаю, растут и становятся сильными.

– В самом деле, – сказал он.

– Тогда они увлекают юношу к прежнему сообществу и, лелеемые тайно, размножаются.

– Несомненно.

– А наконец, почуяв, что в акрополе юношеской души нет ни наук, ни похвальных занятий, ни истинных рассуждений, которые бывают наилучшими стражами и хранителями лишь в рассудке людей, любезных богам, – овладевают им.

– Несомненно.

– И место всего этого занимают, думаю, сбежавшиеся туда лживые и надменные речи да мнения.

– Непременно, – сказал он.

– Поэтому не пойдет ли он снова к тем лотофагам и не будет ли жить между ними открыто? А если к бережливой стороне души его придет помощь от родных, то надменные те речи, заперши в нем ворота царской стены, даже не допустят этой союзной силы и не примут посланнических слов, произносимых старейшими частными людьми, но при помощи многих бесполезных вожделений сами одержат верх в борьбе и, стыд называя глупостью, с бесчестием вытолкают его вон и обратят в бегство, а рассудительность, именуя слабостью и закидывая грязью, изгонят, равно как умеренность и благоприличную трату удалят, будто деревенщину и низость.

– Непременно.

– Отрешив же и очистив от этого плененную ими и посвящаемую в их великие таинства душу, после сего они уже торжественно, с большим хором, вводят в нее наглость, своеволие, распутство и бесстыдство. И все это у них удостоено почитания, все это они нахваливают и называют прекрасными именами: наглость – образованностью, своеволие – свободой, распутство – великолепием, бесстыдство – мужеством. Не таким ли образом, – спросил я, – юноша из вскормленного <561> в необходимых желаниях изменяется в освобожденного и отпущенного под власть удовольствий не необходимых и бесполезных?

– Именно таким, – сказал он. – Это очевидно.

– После этого он расстрачивает и деньги, и труды, и занятия уже не столько для удовольствий необходимых, сколько для не необходимых. Но если, к счастью, вакхический разгул его не дошел до крайности, если, дожив до лет более зрелых, когда смятение стихает, он принимает сторону желаний изгнанных и не всецело предался тем, которые вошли в него, то жизнь его будет проходить среди желаний, не нарушая определенного равновесия: он будет отдавать над собою власть удовольствию, полученному как бы по жребию, пока не насытится, а потом – другому, и не станет пренебрегать некоторым, но постарается питать все одинаково.

– Конечно.

– Когда же сказали бы, – продолжал я, – что одни удовольствия проистекают из желаний похвальных и добрых, а другие – из дурных, и что первые надобно принимать и уважать, а вторые – очищать и обуздывать, – этого истинного слова он не принял и не пустил бы в свою крепость, но при таких рассуждениях, отрицательно покачивая головою, говорил бы, что все удовольствия равны и должны быть равно уважаемы.

– Непременно, – сказал он. – Кто так настроен, тот так и делает.

– Не так ли он и живет, – продолжал я, – что каждый день удовлетворяет случайные стремления? То пьянствует и услаждается игрою на флейте, а потом опять довольствуется одной водою и измождает себя; то упражняется, а в другое время предается лености и ни о чем не радеет; то будто занимается философией, но чаще вдается в политику и, вдруг вскакивая, говорит и делает, что ему придет в голову. Завидуя людям военным, – он идет туда; а как скоро загляделся на ростовщиков, – является между ними. В его жизни нет ни порядка, ни закона: называя ее приятной, свободной и блаженной, он пользуется ею всячески.

– Без сомнения, – сказал он, – ты описываешь жизнь человека, живущего при равенстве законов.

– Думаю, – продолжал я, – что этот человек разнообразен и исполнен чертами весьма многих характеров; он прекрасен и пестр, как тот город: иные мужчины и женщины позавидовали бы его жизни, имеющей в себе многочисленные образцы государственных устройств и нравов. <562>

– Конечно.

– Предположим ли, что такой человек, описанный нами по образцу демократии, может действительно быть назван демократическим?

– Предположим, – сказал он.

– Теперь остается нам исследовать превосходнейший государственный строй и превосходнейшего человека: это – тирания и тиран.

– Точно, – сказал он.

– Хорошо; так каким же образом, любезный друг, возникает тирания? Что она рождается из демократической – это почти очевидно.

– Очевидно.

– Не так же ли тирания происходит из демократии, как демократия из олигархии?

– То есть как?

– Там предполагалось некоторое благо, – сказал я, – и благом, на котором основалась олигархия, было чрезвычайное богатство. Не так ли?

– Так.

– И вот ненасытная жажда богатства и нерадение о прочем погубили, из-за стяжательства, олигархию.

– Правда, – сказал он.

– Не находит ли своего блага и демократия, и не ненасытное ли его желание разрушает и эту форму правления?

– Какое же, говоришь, находит она благо?

– Свободу, – отвечал я. – Ибо в демократическом городе ты услышишь, что она – дело превосходнейшее и что только в этом городе стоит жить тому, кто по природе свободен.

– Да, действительно, так говорят, – сказал он, – и это повторяется часто.

– Так не справедливо ли, – добавил я, – что ненасытная жажда сего блага и нерадение о прочем, как я сейчас сказал, изменяют этот государственный строй и готовят ему потребность в тирании?

– Каким образом? – спросил он.

– Когда демократический город, горя жаждой свободы, попадает в руки дурных виночерпиев и, наливаемый свободой без меры, упивается ею слишком очищенной, без надлежащей примеси, тогда он наказывает, думаю, этих правителей (кроме тех только, которые были не очень кротки и не давали большой свободы), обвиняя их как преступников и олигархов.

– Да, так бывает, – сказал он.

– А тех, – заметил я, – которые были послушны правителям, он преследует оскорблениями как людей, по собственной воле ставших рабами и потому ничего не стоящих. Напротив, правителей, подобных подданным, а подданных – правителям, хвалит и удостаивает почестей и частным образом, и всенародно. В таком городе свобода не необходимо ли имеет всеобщий характер?

– Как же иначе?

– Она проникает, друг мой, даже в частные дома, и такое безначалие привьется наконец самим животным.

– Как это понимать? – спросил он.

– Так, – отвечал я, – что отец привыкает уподобляться дитяти и бояться сыновей, а сын делается подобным отцу и, чтобы быть свободным, не имеет ни уважения, ни страха к родителям. Переселенец у него все равно что коренной житель, а коренной житель <563> все равно что переселенец; то же самое касается иностранца.

– Да, так бывает, – согласился он.

– Ты увидишь там и это, – продолжал я, – и подобные тому подробности. Учитель в таком городе боится учеников и льстит им, а ученики унижают учителя и воспитателей. Вообще – юноши принимают роль стариков и состязаются с ними словом и делом, а старики, снисходя к юношам и подражая им, отличаются вежливостью и лаской, чтобы не показаться людьми неприятными и деспотами.

– Конечно.

– Последнее же дело свободы у этого народа, сколько бы ни было ее в таком городе, друг мой, состоит в том, что купленные мужчины и женщины нисколько не меньше свободны, как и купившие их. А какое бывает равенство и какая свобода жен в отношении к мужьям и мужей в отношении к женам – о том мы почти и забыли сказать.

– Не выразиться ли нам словами Эсхила: "Мы скажем то, что на устах теперь"?

– Конечно, я тоже так говорю. Даже животные, находящиеся под властью людей, в том городе гораздо свободнее, нежели где-нибудь: этому никто не поверит, не познав на собственном опыте; ибо и собаки, по пословице, там бывают таковы, каковы их госпожи, и лошади и ослы привыкают ходить весьма свободно и важно и на дорогах всегда оттесняют встречного, если он не посторонится. Да и все другое таким же образом переполнено свободою.

– Ты как в воду смотришь, – согласился он. – Я терплю от них именно это, когда езжу в деревню.

– Поразмыслив над всем этим, – сказал я, – не согласишься ли ты и с главным – с тем, сколь чувствительной становится душа тех граждан: как скоро кто-нибудь обнаруживает хоть крошечку услужливости – она досадует и не может терпеть этого, ибо, в итоге, те граждане не обращают никакого внимания и на законы – как писаные, так и неписаные, чтобы никто не был над ними деспотом.

– И очень соглашусь, – сказал он.

– Так вот какова, друг мой, та прекрасная и дерзкая власть, из которой, по моему мнению, рождается тирания.

– Да, она дерзка! Что же, однако, дальше?

Назад Дальше