В конце 1870-х левые простили ему его недостатки. Моменты слабости, постоянные попытки оправдаться перед российскими властями, отказ признать отношения с изгнанниками в Лондоне и Париже – все эти грехи были, кажется, почти забыты. Его обаяние, симпатия к отдельным революционерам и их убеждениям, его правдивость как писателя завоевали большое расположение среди изгнанников, хотя они не питали никаких иллюзий, зная его крайнюю умеренность и закоренелую привычку прятаться, когда битва разгорится особенно сильно. Он продолжал рассказывать радикалам, что они ошибаются. Когда старое потеряло влияние, а новое плохо работает, нужно то, о чем он говорил в "Дворянском гнезде": "действенное терпение не без ловкости и изобретательности". Когда нас поглощает кризис, "когда, – его словами, – несведующие сталкиваются с бессовестными", требуется практичный здравый смысл, не абсурдные ностальгичные идиллии Герцена и народников с их слепым, идолопоклонническим обожанием крестьянина, который из всех худший реакционер. Он снова и снова говорил, что не любит революцию, жестокость, варварство. Он верил в постепенный прогресс, какой под силу только меньшинствам, "если только они не уничтожат друг друга". Что до социализма, то это фантазия. Для русских характерно, говорит его герой и рупор Потугин в "Дыме", "поднять старый, стоптанный башмак, давным-давно свалившийся с ноги Сен-Симона или Фурие, и, почтительно возложив его на голову, носиться с ним, как со святыней". По поводу равенства Тургенев говорил революционеру Лопатину: "Ведь не будем же мы в самом деле ходить по Сен-Симону, все в одинаковых желтеньких курточках с пуговкой назади?" Тем не менее они молоды, они – партия свободы и благородства, партия неимущих, больных или, по крайней мере, страждущих; он не откажет им в симпатии, помощи, любви, даже виновато поглядывая все время через плечо на друзей из правого крыла, для которых он опять и опять старался преуменьшить свое беспрестанное заигрывание с левыми. Иногда беседы проходили хорошо, в другие разы, особенно когда он пытался очаровать их воспоминаниями о 1840-х годах, студенты начинали скучать, глядели презрительно и обиженно. Впрочем, когда они выказывали ему приязнь или даже обожание, он чувствовал, что их разделяет пропасть – тех, кто хочет разрушить старый мир до основания, и тех, кто, как он, желает сохранить его, потому что в новом мире, созданном на фанатизме и жестокости, не для чего стало бы жить.
Его ирония, терпимость, скептицизм, отсутствие страсти, "бархатное прикосновение" и прежде всего его решимость избегать слишком определенных общественных или политических обязательств – все это отдалило от него оба крыла. Толстой и Достоевский, несмотря на открытую оппозицию "прогрессивным людям", воплощали непоколебимые принципы, оставались гордыми и уверенными в себе и потому никогда не становились мишенями для тех, кто бросал в него камни. Даже его дарования, умение подробно и внимательно наблюдать, увлеченность оттенками характеров и ситуаций, его беспристрастность, закоренелая привычка оценивать по достоинству цели, позиции и убеждения во всей их полноте и разнообразии – даже это казалось им нравственным самодовольством и политической безответственностью. Как и Монтескье, он был обвинен радикалами в том, что слишком много описывает и слишком мало критикует. Тургенев более всех русских писателей обладал тем, что Страхов назвал поэтическим и истинным талантом – он умел изобразить само разнообразие взаимопроникающих человеческих воззрений, которые незаметно переходят друг в друга, нюансы характера и поведения, мотивов и позиций, не искаженных моральным пафосом. Когда цивилизацию защищает избалованный, но умный Павел Кирсанов, это не карикатурно, в этом есть убежденность, а когда вроде бы те же ценности защищает никчемный Паншин из "Дворянского гнезда", в этом просто ничего нет. Славянофильство Лаврецкого трогательно и симпатично; народничество и радикалов и консерваторов в "Дыме" отталкивает, но в том и состоит авторский замысел. Это ясное, умеющее четко различать, слегка ироничное видение, совсем не похожее на одержимый гений Достоевского или Толстого, раздражало всех тех, кто тосковал по контрастным цветам, по определенности; тех, кто искал у писателей морального руководства и ничего не находил в тщательной, честной, но, на их взгляд, несколько самодовольной двойственности Тургенева. Ему, по-видимому, нравились собственные сомнения; он не был склонен глубоко копать. Оба его великих соперника находили это все более и более невыносимым. Достоевский, который поначалу восторженно любил Тургенева, стал считать его льстивым, поверхностным, космополитичным позером, бессердечно предающим Россию. Толстой считал его писателем, пусть одаренным и правдивым, но морально слабым и безнадежно слепым к глубочайшим и самым мучительным духовным проблемам человечества. Для Герцена он был милым старым другом, одаренным художником и хилым союзником, тростинкой, которая слишком легко гнется при каждой буре, вечным искателем компромиссов.
Тургенев не мог терпеть душевную боль молча. Он жаловался, оправдывался, протестовал. Он знал, что его обвиняют в отсутствии глубины, серьезности или смелости. То, как приняли "Отцов и детей", продолжало терзать его. "…Семнадцать лет прошло со времени появления "Отцов и детей", – писал он в 1880 году, – а <…> взгляд критики все еще не установился – и не далее как в прошлом году я, по поводу Базарова, мог прочесть в одном журнале, что я не что иное, как "башибузук, добивающий не им раненных"". Его симпатии, твердил он, всегда на стороне жертв, а не на стороне угнетателей; он сочувствует крестьянам, студентам, художникам, женщинам, цивилизованным меньшинствам, а не большим армиям. Как могли критики быть так слепы? Что касается Базарова, то в нем, конечно, много дурного, но он лучше, чем его хулители; можно было просто изобразить радикалов как людей с грубой внешностью и золотым сердцем; "Штука была <…> сделать Базарова волком и все-таки оправдать его".
Единственное, что Тургенев отказался сделать – найти оправдание для доктрины "искусство ради искусства". Он не сказал, как легко бы мог: "Я художник, а не памфлетист. Я пишу художественные произведения, которые не следует судить по общественным или политическим критериям. Мои мнения – это мое личное дело; вы не тащите Скотта, Диккенса, Стендаля или даже Флобера на ваш идеологический трибунал – так оставьте же и меня в покое!" Он никогда не пытался отречься от общественной ответственности писателя; доктрина социальных обязательств была привита ему раз и навсегда обожаемым Белинским, и он никогда не отходил от нее полностью. Этот социальный интерес накладывает отпечаток даже на самые лиричные его произведения, и именно это тронуло революционеров, которых он встречал за границей. Они прекрасно знали, что Тургеневу хорошо только со старыми друзьями, принадлежащими к его классу, с людьми, взгляды которых невозможно назвать радикальными, – с культурными либералами или деревенскими помещиками, с которыми он, когда только мог, ходил стрелять уток. Тем не менее он нравился революционерам, ведь и они нравились ему, он сочувствовал их негодованию: "я понимаю, что не меня чествуют, а что мною, как бревном, бьют в правительство <…> (здесь, согласно революционеру-эмигранту Лопатину, который передает эту беседу, он сделал соответствующий жест). Ну и пусть и пусть, я очень рад". Прежде всего их влекло к нему, потому что они были для него личностями, а не просто представителями партий или мировоззрений. Это в каком-то смысле парадоксально, именно личных особенностей, и социальных, и нравственных, они старались в теории не замечать; они верили в объективный анализ, в социологическое суждение о людях на основании той роли, которую, независимо от сознательных мотивов, те играли (сами по себе или как представители социального класса), приближая или отдаляя желанные цели человечества – научное знание, эмансипацию женщин, экономический прогресс или революцию.
Именно это Тургеневу претило, именно этого он боялся в Базарове и в революционерах из "Нови". Тургенев и либералы вообще считали, что тенденции и политические позиции – функции людей, а не люди – функции общественных тенденций. Поступки, идеи, искусство, литература выражают человека, а не объективные силы, лишь воплощенные в деятелях или мыслителях. Сводить предназначение людей к тому, чтобы те были в первую очередь носителями или средствами для безличных сил, так же отвратительно для Тургенева, как и для Герцена или для почитаемого им Белинского в его поздний период. Русские революционеры, бежавшие за границу, не привыкли, чтобы им сочувствовали, их так понимали, даже любили, как людей, а не как выразителей идеологии: это было для них своего рода роскошью. Уже одно это отчасти объясняет, почему Степняк, Лопатин, Лавров, Кропоткин привечали такого понимающего, мало того – очаровательного и одаренного человека, как Тургенев. Он тайно снабжал их деньгами, но не шел ни на какие уступки в области мысли. Он верил – это был его "старомодный" либерализм в "английском, династическом [он имел в виду конституционном] смысле" – что только образование, только постепенные методы, "промышленность, терпение, самопожертвование, без блеска, без шума, гомеопатические вливания науки и культуры" могут наладить человеческую жизнь. Он был потрясен и разбит непрестанной критикой, под которую сам себя подставлял, но (в своей типичной извиняющейся манере) ни за что не хотел "опроститься". Он по-прежнему верил – может быть, то был пережиток его гегельянской юности, – что ни один вопрос не закрыт навсегда, что каждый тезис нужно сопоставить с антитезисом, что системы и абсолюты всех видов – общественные или политические ничуть не менее, чем религиозные, – форма опасного идолопоклонства; и главное, ни в коем случае не следует идти на войну, пока на карту не поставлено все, во что ты веришь, и пути назад действительно нет. Некоторые из фанатичных молодых людей отвечали ему искренним уважением, а то и глубоким восхищением. Один молодой радикал писал в 1883 году: "Тургенев умер; стоит теперь еще умереть Щедрину, и тогда хоть живьем в гроб ложись! Везде эти люди заменяли нам и парламент, и сходки, и жизнь, и свободу!". Один член террористической организации, за которым охотились, в некрологе, незаконно опубликованном в день похорон Тургенева, написал: "Барин по рождению, аристократ по воспитанию и характеру, "постепеновец" по убеждениям, Тургенев, быть может бессознательно для самого себя <…> сочувствовал и даже служил русской революции". Особые полицейские предосторожности на похоронах Тургенева явно не были излишними.
III
Пора уже отцам-Сатурнам не закусывать своими детьми, но пора и детям не брать примера с тех камчадалов, которые убивали стариков.
Критические переломы в истории происходят обычно, как нам говорят, когда возрастает ощущение, что форма жизни и ее институты препятствуют самым энергичным и продуктивным силам в обществе – экономическим или общественным, художественным или интеллектуальным – и не имеют достаточно силы противостоять им. Против такого общественного порядка объединяются люди и группы самого разного склада, класса и положения. Переворот – революция – иногда добивается ограниченного успеха. Он достигает точки, в которой некоторые запросы или интересы его изначальных организаторов удовлетворены в той мере, что дальнейшая борьба становится невыгодной. Те останавливаются или сражаются неуверенно. Союз распадается. Самые страстные и целеустремленные, особенно среди тех, чьи цели или идеалы дальше всего от осуществления, хотят идти дальше. Остановка на полдороге кажется им предательством. Удовлетворенные, или менее мечтательные, или те, кто опасается, что на смену старому ярму придет даже более жестокое, ищут путь к отступлению. В итоге оказывается, что они атакованы с двух сторон. Консерваторы смотрят на них в лучшем случае как на прихрамывающих сторонников, в худшем – как на дезертиров и предателей. Радикалы смотрят на них как на малодушных союзников, а чаще – как на диверсантов и ренегатов.
Людям такого сорта нужен большой запас смелости, чтобы противостоять притяжению обоих полюсов и настаивать на умеренности, когда кругом хаос. Среди них есть те, кто видит вещи во всей их сложности, есть и те, кто понимает, что гуманная цель, осуществленная жестокими средствами, грозит обернуться своей противоположностью: свобода – притеснением, равенство – новой, воспроизводящей саму себя олигархией, правосудие – тиранией, сокрушающей всякое неподчинение, любовь к людям – ненавистью к тем, кто противостоит жестоким методам, будто бы к ней ведущим. Средняя линия весьма уязвима, опасна и неблагодарна. Сложную позицию тех, кто в пылу битвы хочет по-прежнему говорить с обеими сторонами, часто толкуют как мягкотелость, обман, оппортунизм, трусость. С некоторыми так оно и обстоит, но этого нельзя сказать об Эразме Роттердамском, Монтене, Спинозе, который согласился разговаривать с французами, захватившими Голландию, о лучших представителях Жиронды или некоторых из либералов, потерпевших поражение в 1848 году, или стойких представителях европейских левых, которые не встали на сторону Парижской коммуны в 1871 году. Не слабость и не трусость удержали меньшевиков от союза с Лениным в 1917 году или несчастных немецких социалистов от превращения в коммунистов в 1932-м.
Двойственность умеренных, которые не готовы изменять своим принципам или предавать дело, в которое они верят, стала общим явлением политической жизни после этой войны. Она восходит частично к исторической позиции либералов XIX века, для которых враг до сего времени всегда был справа – монархисты, клерикалы, аристократы, поддерживающие политическую или экономическую олигархию, чье правление вело к бедности, невежеству, несправедливости, эксплуатации и деградации людей или хотя бы всем этим пренебрегало. Либералы действительно склонялись и склоняются влево, к поборникам добра и человечности, ко всему, что разрушает барьеры между людьми. Даже после неизбежного раскола они все еще очень неохотно верят, что слева могут быть реальные враги. Их может нравственно коробить то, что некоторые из их союзников прибегают к грубой жестокости; и они протестуют, говоря, что такие методы исказят или уничтожат общую цель. Жирондисты пришли к такой позиции в 1792 году; такие либералы, как Гейне или Ламартин, – в 1848-м; Мадзини и довольно много социалистов, выдающимся представителем которых был Луи Блан, отшатнулись от методов Парижской коммуны. Эти кризисы прошли. Разрывы зажили. Возобновилась обычная политическая борьба. Надежды умеренных начали возрождаться. Безвыходные дилеммы, перед которыми они оказывались, можно было считать результатом внезапного помрачения, которое не продлится долго. Но в России с 1860-х годов до революции 1917-го это нелегкое чувство, особенно болезненное в периоды репрессий и ужаса, стало хронической, долгой, беспрерывной болезнью всей просвещенной части общества. Дилемма либералов была неразрешимой. Они хотели уничтожить режим, который казался им воплощением зла. Они верили в разум, отделение церкви от государства, права личности, свободу слова, свободу собраний, свободу мнения, свободу групп, племен и национальностей, большее социальное и экономическое равенство, и прежде всего – в торжество правосудия. Они восхищались самоотверженной преданностью, чистотой помыслов, мученичеством тех людей, пусть даже и экстремистов, кто положил жизнь на ниспровержение status quo. Но они опасались, что ущерб, вызванный террористическими или якобинскими методами, окажется невосполнимым, превзойдет любые доходы; их ужасал фанатизм и варварство крайне-левых, ужасало презрение к той единственной культуре, которую они знали, и слепая вера в то, что им, либералам, казалось утопическими фантазиями, анархистскими, народническими или марксистскими.