Бить или не бить? - Игорь Кон 24 стр.


Отец смотрел на семейство, как древний римлянин. Он очень любил жену и детей, заботился о них всеми способами, как умел, но думал, что жена обязана ему полным безусловным повиновением, а дети составляют его собственность, вещи его… которые не должны иметь ни своей воли, ни своих суждений, а обязаны беспрекословно, без рассуждений выполнять, что им приказано, и быть вечно благодарными родителям за то, что они произвели их на свет и воспитали. Во всем семействе отец считал себя непогрешимым".

Отношения с сыном у него были сугубо официальные.

"Сечь он начал меня рано, сек довольно часто, и не тогда, когда я был в чем-нибудь виноват, а тогда, когда он сердился, когда он вспылит. Таким образом меня секли без всякого толку, большей частью ни за что, ни про что".

Тем не менее, и это тоже нельзя забывать, страх перед отцом не исключал сыновнего уважения и нежности к нему. Скорее даже наоборот, "ласки отца были редкостью. Я боялся и страстно любил его" (Танеев, 1959).

А доступную материнскую ласку эгоцентричный мальчик не ставил ни во что…

В. В. Верещагин считал своих родителей скорее мягкими. Тем не менее без порки не обходилось:

"Как я уже поминал, по рассказам, совсем маленького, меня иногда посекали и сейчас же вслед за экзекуциею приказывали кричать "ку-ку-реку!", что я сквозь слезы и исполнял – однако сам я этого положительно не помню. На памяти же моей посекли меня, и кажется изрядно, по следующему обстоятельству: после обеда как-то, когда папаша и мамаша по обыкновению легли отдыхать, я бегал по "каминной" комнате, вкруговую, за старшим братом Николаем и, нагнавши, ткнул его лучиной, что держал в руках, очень неловко, под глаз. Он, в свою очередь, погнался за мной и уже в сердцах ударил по голове платком, на котором навязан был ключ; удар пришелся по темени, мне сделалось больно, я громко заплакал. – Смотрим, спускается сверху папаша, глаза заспанные, сердитые, какие-то металлические, и приказывает обоим идти наверх. Я, как неопытный, пошел сейчас, но Николай хорошо знавший, что это значит, стал в сильном беспокойстве просить извинения: "Папа, простите! я не буду больше!" Помню что, поднимаясь по лестнице и не без тревоги следя за снующим около папашиных ног братом, я думал: чего это он так боится? Дело скоро объяснилось. Наверху, в кабинете, отец положил голову Николая между колен, спустил часть одежонки и, как ни сопротивлялся будущий реформатор русского молочного хозяйства, ему было всыпано порядочное число ударов березовыми прутьями. Я, глядя на расправу, стоял или, вернее, прыгал у печки, плакал, вопил, дух у меня захватывало, я чуть не помешался… Теперь, вспоминая эти поистине ужасные минуты, сознательно говорю, что надобно избегать так позорно наказывать нервных, впечатлительных детей. Положительно не помню, что дальше было, вероятно что-то очень некрасивое, так как я уходил сверху совсем обиженный, в горьких неутешных слезах – мне казалось, что жизнь закрылась для меня, что никто меня больше не любит" (Верещагин, 1895).

А вот воспоминания Скабичевского:

"Воспитание наше велось, конечно, по ветхозаветной домостроевской рутине, и притом до такой степени спустя рукава, что я не знаю даже, правильно ли употреблять в настоящем случае слово "воспитание" – разве только в том буквальном смысле, что питали нас весьма усердно и обильно. Кроме того, что мы два раза обедали – сначала с матерью, потом с отцом, а затем ужинали, мы не раз в промежутках бегали в кухню за более или менее увесистым ломтем вкусного домашнего ржаного хлеба.

Дирали нас и за уши, и в угол ставили, и на колени, иногда и посекали маленько, – все это, впрочем, в умеренной дозе, не особенно жестоко и больно…

Но худо было то, что наказывали нас совсем зря. Многое, за что действительно стоило бы нас пробрать, сходило нам с рук, зато вдруг набрасывались на нас за такие невинные вещи, которые не требовали ни малейшего наказания. Так, однажды мы забрались в пустую собачью будку в числе пяти или шести детей. Одна девочка разыгрывала роль суки, остальные были ее щенятами. В это время отец и мать возвращались откуда-то домой, и вот видят – лезут из будки один за другим с полдюжины ребят, и мы в том числе, все, конечно, перепачканные, перемазанные. Сейчас же последовала порка – а за что бы, казалось?.." (Скабичевский, 2001).

Гимназической порки пай-мальчик Скабичевский ни разу не удостоился.

"Тем не менее, надо мною вечно висела Дамокловым мечом розга.

Дело в том, что по субботам выдавались воспитанникам билеты, на которых прописывалось, как в течение недели ученик себя вел и учился. Билет подписывался родителями и в понедельник возвращался инспектору. У отца моего было такое условие: каждый раз, как я принесу билет с плохой аттестацией, я должен ожидать розог.

Как ни вредно действие розог на природу ребенка, но весь этот вред не может сравняться с тем гибельно-растлевающим влиянием, какое на меня имело одно только ожидание предстоящей порки.

В самом деле: единицу приходилось иной раз получить не в конце, а в самом начале недели, а таким образом предстояло до субботы мучиться ожиданием расправы. Ничто не радовало, не веселило. С каждым днем страх увеличивался и в субботу принимал характер потрясающей лихорадки. Голова кружилась, и зуб на зуб не попадал. Я не мог ни есть, ни пить. Должно быть, хорош я был по возвращении домой, так как мать при первом же взгляде на меня догадывалась, в чем дело, и начинала уговаривать меня, чтобы я постарался сделать веселое лицо, по крайней мере, пока отец не сядет за обед и не поест супу.

Тщетны были увещания доброй матушки: до веселых ли физиономий мне было, когда у меня дрожала положительно каждая жилочка! Стоило взглянуть на меня отцу, чтобы, в свою очередь, догадаться, что дело неладно.

– А! опять дурной билет в сумке? Ты не хочешь учиться, не хочешь понять, чего стоит мне твоя гимназия! Из последних кишок тянусь, чтобы сделать из тебя человека, а ты ничего этого знать не хочешь, плюешь на все мои заботы о тебе! Лентяишь и балбесничаешь! Нечего теперь нюни-то распускать! Снимай штаны!..

И начиналась расправа" (Там же).

Именно еженедельной порке Скабичевский ретроспективно приписывает все трудности своего переходного возраста, особенно сексуальные переживания. "Розга… еще более разжигала во мне чувственность" (Там же). От полной деградации мальчика спасла любящая мать, которая буквально заставила отца оставить 13-летнего сына в покое.

Во многих семьях телесные наказания детей осуществляли не только и не столько отцы, сколько матери. Таково было детство Ивана Сергеевича Тургенева (см.: Чернов, 2003). Хотя властная и скорая на руку мать по-своему любила его, это не спасало мальчика от частых побоев:

"Драли меня за всякие пустяки чуть не каждый день". "Я родился и вырос в атмосфере, где царили подзатыльники, щипки, колотушки, пощечины и пр. Ненависть к крепостному праву уже тогда жила во мне".

Однажды по наговору сумасбродной гувернантки Ваню подвергли жестокой порке, даже не объяснив, за что: "Сам знаешь, сам знаешь, за что я секу тебя". Перепуганный и оскорбленный мальчик решил бежать из родительского дома, только вмешательство доброго учителя-немца образумило Варвару Петровну. В письме к сыну от 29 мая 1840 г. В. П. Тургенева признает: "когда вы были еще дети, и я вас секла… И всегда кончалось моим обмороком. Один раз, помню, высекла дружка Колю. Ударов 10 дала. Никогда он не кричал и не плакал, еще жалеет меня… Вот я чувствую, что свет темнит. Коля, ангел мой, забыл свою боль и кричит: воды мамаше! Сердечушко, стоит передо мной с голой <ж…>. Ему было 9 лет. После того я его уже не секла".

Еще чаще дворянских детей наказывали наемные воспитатели.

Типичную картину дореформенной усадебной семейной жизни вполне реалистично обрисовал в "Пошехонской старине" (1888) Салтыков-Щедрин:

"Ни отец, ни мать не занимались детьми, почти не знали их. Отец – потому что был устранен от всякого деятельного участия в семейном обиходе; мать – потому что всецело была погружена в процесс благоприобретения. Она являлась между нами только тогда, когда, по жалобе гувернанток, ей приходилось карать. Являлась гневная, неумолимая, с закушенною нижней губою, решительная на руку, злая. Родительской ласки мы не знали, ежели не считать лаской те безнравственные подачки, которые кидались любимчикам, на зависть постылым <…>.

Таким образом, к отцу мы, дети, были совершенно равнодушны, как и все вообще домочадцы, за исключением, быть может, старых слуг, помнивших еще холостые отцовские годы; матушку, напротив, боялись как огня, потому что она являлась последнею карательною инстанцией и притом не смягчала, а, наоборот, всегда усиливала меру наказания.

Вообще, телесные наказания во всех видах и формах являлись главным педагогическим приемом. К сечению прибегали не часто, но колотушки, как более сподручные, сыпались со всех сторон, так что "постылым" совсем житья не было. Я, лично, рос отдельно от большинства братьев и сестер (старше меня было три брата и четыре сестры, причем между мною и моей предшественницей-сестрой было три года разницы) и потому менее других участвовал в общей оргии битья, но, впрочем, когда и для меня подоспела пора ученья, то, на мое несчастье, приехала вышедшая из института старшая сестра, которая дралась с таким ожесточением, как будто мстила за прежде вытерпенные побои. Благодаря этому педагогическому приему, во время классов раздавались неумолкающие детские стоны, зато внеклассное время дети сидели смирно, не шевелясь, и весь дом погружался в такую тишину, как будто вымирал. Словом сказать, это был подлинный детский мартиролог, и в настоящее время, когда я пишу эти строки и когда многое в отношениях между родителями и детьми настолько изменилось, что малейшая боль, ощущаемая ребенком, заставляет тоскливо сжиматься родительские сердца, подобное мучительство покажется чудовищным вымыслом. Но сами созидатели этого мартиролога отнюдь не сознавали себя извергами – да и в глазах посторонних не слыли за таковых. Просто говорилось: "С детьми без этого нельзя". И допускалось в этом смысле только одно ограничение: как бы не застукать совсем! Но кто может сказать, сколько "не до конца застуканных" безвременно снесено на кладбище? Кто может определить, скольким из этих юных страстотерпцев была застукана и изуродована вся последующая жизнь?".

Пока жестокость родительских порок не выходила за рамки обыденного, общепринятого в их среде, многие мемуаристы их даже не упоминали или упоминали между делом, вскользь. Лермонтов пишет о своем "Сашке":

Он рос… Отец его бранил и сек -

Затем, что сам был с детства часто сечен,

А слава богу вышел человек:

Не стыд семьи, не туп, не изувечен.

Понятья были низки в старый век…

Травмированный зрелищем порки в Морском корпусе Ипполит Ильич Чайковский замечает:

"Корпусная розга меня миновала, я знаком был только с домашней розгою, когда отец, быстро приговаривая: "не будешь, не будешь", после пятой или шестой отпускал меня пристыженного" (Чайковский, 1913).

Притерпелость ко всяческому насилию побуждала людей ретроспективно оправдывать практически все. Вспоминая на склоне лет первые годы своего детства, князь Петр Андреевич Вяземский упоминает дядьку-француза:

"Не знаю, какие были умственные и нравственные качества его, по крайней мере мне памятно, что он не грешил потворством и баловством в отношении к барскому и генерал-губернаторскому сынку. Видно, привилегии аристократии, против которых так вопиют в наше время, не заражали тогда детей своим тлетворным влиянием. Дело в том, что господин Лапьер, не помню именно за что и про что, секал меня бритвенным ремнем. <…> Но я не злопамятен".

Ну а если самому Вяземскому порка не помешала стать достойным человеком, зачем нужны какие-то реформы?

"Признаюсь, не разделяю благородного негодования, которым воспламеняются либералы и педагоги-недотроги при одной мысли об исправительных розгах, употребляемых в детстве. Во-первых, судя по себе и по многим из нашего сеченого поколения, я вовсе не полагаю, чтобы телесные наказания унижали характер и достоинство человека. Все эти филантропические умствования по большей части не что иное, как суемыслие и суесловие. Дело не в наказаниях, а дело в том, чтобы дети и взрослые люди, подвергающиеся наказанию, были убеждены в справедливости наказателя, а не могли приписывать наказание произволу и необдуманной вспыльчивости. Не признаю сечения радикальным пособием для воспитания малолетних: но и отсутствие розог не признаю также радикальным способом для нравственного образования и посеяния в детях благородных чувств. Эти благородные чувства могут быть равно посеяны и с розгами, и без розог. Но при нашем, отчасти при материальном сложении, страх физической боли, особенно в детстве, имеет, без сомнения, значение свое. К тому же, разве одни розги принадлежат к телесному наказанию? Разве посадить ребенка или взрослого человека на хлеб и на воду не есть также телесное наказание? А запереть провинившегося в школьный карцер или в городскую тюрьму не то же телесное наказание? А заставить ленивого и небрежного ученика написать в рекреационные часы несколько страниц склонений или спряжений – неужели и это духовное, а не прямо телесное и физическое наказание? При нашей немощи, при погрешностях и пороках, которым зародыш находится и в детстве, при страстных и преступных увлечениях, которым подвержена человеческая природа, нам нужен тем или другим способом действительный, воздерживающий нас страх. Этот необходимый внутренний нравственный балласт ныне многие хотят бросить за борт" (Вяземский, 1999).

Процитированная заметка датирована 1865 годом, тирада Вяземского явно направлена против гимназической реформы Александра II.

Пушкин, который, в отличие от князя Петра Андреевича, считал телесные наказания в школе абсолютно недопустимыми, реформу определенно одобрил бы.

В написанной по поручению Николая I записке "О народном воспитании" (1826) поэт писал, что "кадетские корпуса, рассадник офицеров русской армии, требуют физического преобразования, большого присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении", особо подчеркнув, что "уничтожение телесных наказаний необходимо. Надлежит заранее внушить воспитанникам правила чести и человеколюбия. Не должно забывать, что они будут иметь право розги и палки над солдатом. Слишком жестокое воспитание делает из них палачей, а не начальников" (Пушкин, 1962. Т. 7).

Хотя эта мысль прямо противоречила установкам высочайшего адресата, испещрившего пушкинский текст явно несочувственными вопросительными и восклицательными знаками, поэт писал то, что думал.

Но распространялся ли его либерализм на внутрисемейные отношения? Сведений о том, что самого Пушкина в детстве пороли, вроде бы нет. Однако в его собственных отцовских практиках розга определенно присутствовала. Сестра поэта Ольга Сергеевна Павлищева в письме к мужу от 22 ноября 1835 г. замечает: "Александр дает розги своему мальчику, которому только два года; он также тузит свою Машу (дочь), впрочем, он нежный отец".

А П. В. Анненков написал со слов Натальи Николаевны Пушкиной: "Пушкин был строгий отец, фаворитом его был сын, а с дочерью Машей, большой крикуньей, часто и прилежно употреблял розгу" (цит по: Вересаев, 1984).

"Наше все" – с розгой в руках?! Но ведь это – первая треть позапрошлого столетия…

Великая гуманизирующая роль русской литературы XIX в. заключалась не столько в том, что писатели осмысливали свой личный опыт и/или формулировали некую общественно-политическую позицию, сколько в том, что они проблематизировали детско-родительские отношения, о сущности которых окружающие не задумывались, считая их чем-то неизменным и естественным. Эта функция была одновременно социально-критической и нравственной. В отличие от догматично-безжалостной государственной церкви, русская классическая литература была милосердна. Первым в этом ряду я бы назвал Толстого, сделавшего для гуманизации внутрисемейных отношений не меньше, чем для формирования нетерпимости к телесным наказаниям в армии. Толстому принадлежит одно из самых тонких в мировой литературе описаний психологии ребенка, которому угрожает порка. Хотя толстовский Николенька, как и его автор, систематическим телесным наказаниям не подвергался, писатель уловил главное – личностный смысл наказания. Важно не само наказание, а кто и что за ним стоит.

...

"Случалось, что Карл Иваныч, в минуту досады, лично расправлялся с нами линейкой или помочами; но я без малейшей досады вспоминаю об этом. Даже в то время, о котором я говорю (когда мне было четырнадцать лет), ежели бы Карлу Иванычу случилось приколотить меня, я хладнокровно перенес бы его побои. Карла Иваныча я любил, помнил его с тех пор, как самого себя, и привык считать членом своего семейства…"

Когда милого старого немца сменил недоброжелательный молодой француз St.-Jerome, положение изменилось.

...

"Само собою разумеется, что бабушка объяснила ему свое мнение насчет телесного наказания, и он не смел бить нас; но, несмотря на это, он часто угрожал, в особенности мне, розгами и выговаривал слово fouetter (сечь – (фр.).) (как-то fouatter) так отвратительно и с такой интонацией, как будто высечь меня доставило бы ему величайшее удовольствие. Я нисколько не боялся боли наказания, никогда не испытывал ее, но одна мысль, что St.-Jerome может ударить меня, приводила меня в тяжелое состояние подавленного отчаяния и злобы. <…>

Карл Иваныч ставил нас на колени лицом в угол, и наказание состояло в физической боли, происходившей от такого положения; St.-Jerome, выпрямляя грудь и делая величественный жест рукою, трагическим голосом кричал: "A genoux, mauvais sujet!", приказывал становиться на колени лицом к себе и просить прощения. Наказание состояло в унижении".

Угроза порки ненавистным воспитателем вызвала у гордого мальчика приступ ненависти, за которым последовал настоящий нервный срыв, в деле пришлось разбираться отцу и бабушке, но извиняться перед гувернером Николай так и не стал.

Назад Дальше