...
"Меня не наказывали, и никто даже не напоминал мне о том, что со мной случилось; но я не мог забыть всего, что испытал: отчаяния, стыда, страха и ненависти в эти два дня. Несмотря на то, что с того времени St.-Jerome, как казалось, махнул на меня рукою, почти не занимался мною, я не мог привыкнуть смотреть на него равнодушно. Всякий раз, когда случайно встречались наши глаза, мне казалось, что во взгляде моем выражается слишком явная неприязнь, и я спешил принять выражение равнодушия, но тогда мне казалось, что он понимает мое притворство, я краснел и вовсе отворачивался".
Детство Чехова было совершенно другим. В купеческой среде, где вырос Антон Павлович, рукоприкладство, избиение жен, детей и подчиненных было безусловной нормой. Отец писателя Павел Егорович был особенно беспощаден к старшим сыновьям.
"Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать, – писал Чехов 2 января 1889 г. старшему брату Александру. – Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой".
У Александра Чехова детство тоже отпечаталось в памяти как "сплошное татарское иго без просвета". По сравнению с родительским домом, даже гимназия, где телесные наказания были в то время уже запрещены, а некоторых его одноклассников не трогали пальцем и дома, показалась Чехову раем. Хотя учителя были один хуже другого.
Свою ненависть к телесным наказаниям Чехов недвусмысленно выразил в повести "Три года" (1895):
...
"Я помню, отец начал учить меня или, попросту говоря, бить, когда мне не было еще пяти лет. Он сек меня розгами, драл за уши, бил по голове, и я, просыпаясь, каждое утро думал прежде всего: будут ли сегодня драть меня? Играть и шалить мне и Федору запрещалось; мы должны были ходить к утрене и к ранней обедне, целовать попам и монахам руки, читать дома акафисты. Ты вот религиозна и все это любишь, а я боюсь религии, и когда прохожу мимо церкви, то мне припоминается мое детство и становится жутко. Когда мне было восемь лет, меня уже взяли в амбар; я работал, как простой мальчик, и это было нездорово, потому что меня тут били почти каждый день. Потом, когда меня отдали в гимназию, я до обеда учился, а от обеда до вечера должен был сидеть все в том же амбаре, и так до 22 лет, пока я не познакомился в университете с Ярцевым, который убедил меня уйти из отцовского дома".
Выстраданный личный опыт позволяет писателю в сценке "О драме" беспощадно высмеять, нет, не порку, а положительное отношение к ней псевдогуманных, якобы просвещенных людей:
...
"Два друга, мировой судья Полуехтов и полковник генерального штаба Финтифлеев, сидели за приятельской закуской и рассуждали об искусствах.
– Я читал Тэна, Лессинга… да мало ли чего я читал? – говорил Полуехтов, угощая своего друга кахетинским. – Молодость провел я среди артистов, сам пописывал и многое понимаю… Знаешь? Я не художник, не артист, но у меня есть нюх этот, чутье! Сердце есть! Сразу, брат, разберу, ежели где фальшь или неестественность. Меня не надуешь, будь ты хоть Сара Бернар или Сальвини! <…>
Послышался звонок… Полуехтов, вставший было, чтобы нервно зашагать из угла в угол, опять сел… В комнату вошел маленький краснощекий гимназист в шинели и с ранцем на спине…
Он робко подошел к столу, шаркнул ножкой и подал Полуехтову письмо.
– Кланялась вам, дяденька, мамаша, – сказал он, – и велела передать вам это письмо.
Полуехтов распечатал конверт, надел очки, громко просопел и принялся за чтение.
– Сейчас, душенька! – сказал он, прочитав письмо и поднимаясь. – Пойдем… Извини, Филя, я оставлю тебя на секундочку.
Полуехтов взял гимназиста за руку и, подбирая полы своего халата, повел его в другую комнату. Через минуту полковник услышал странные звуки. Детский голос начал о чем-то умолять… Мольбы скоро сменились визгом, а за визгом последовал душу раздирающий рев.
– Дяденька, я не буду! – услышал полковник. – Голубчичек, я не буду! А-я-я-я-я-й! Родненький, не буду!
Странные звуки продолжались минуты две… Засим все смолкло, дверь отворилась и в комнату вошел Полуехтов. За ним, застегивая пальто и сдерживая рыдания, шел гимназист с заплаканным лицом. Застегнув пальто, мальчик шаркнул ножкой, вытер рукавом глаза и вышел. Послышался звук запираемой двери…
– Что это у тебя сейчас было? – спросил Финтифлеев.
– Да вот, сестра просила в письме посечь мальчишку… Двойку из греческого получил…
– А ты чем порешь?
– Ремнем… самое лучшее… Ну, так вот… на чем я остановился? <…>.
– Выпьем… Дай бог, чтоб наши дети так умели чувствовать, как мы… чувствуем.
Приятели выпили и заговорили о Шекспире".
Третья классическая фигура, несомненно, Достоевский. Согласно воспоминаниям дочери писателя Л. Ф. Достоевской, в семье родителей Федора Михайловича, при всей ее сложности, дети телесных наказаний не знали. Столкнувшись с этим явлением позже, в тюрьме и на каторге, писатель пришел к твердому выводу:
"Право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтожения в нем всякого зародыша, всякой попытки гражданственности и полное основание к непременному и неотразимому его разложению".
Достоевский прекрасно понимал глубокую историческую укорененность порки в русском народном быту, равно как и ее сексуально-эротические аспекты, которые старательно замалчивали лицемерные поклонники старины.
"Русская земля крепка березой, – говорит Федор Карамазов. – Истребят леса – пропадет земля русская. Я за умных людей стою. Мужиков мы драть перестали с большого ума, а те сами себя пороть продолжают. И хорошо делают. <…>. В Мокром я проездом спрашиваю старика, а он мне: "Мы оченно, говорит, любим пуще всего девок по приговору пороть, и пороть даем все парням. После эту же, которую ноне порол, завтра парень в невесты берет, так что оно самим девкам, говорит, у нас повадно". Каковы маркизы де-Сады, а? А как хочешь, оно остроумно. Съездить бы и нам поглядеть, а? Алешка, ты покраснел? Не стыдись, детка".
Но если недопустимо телесное наказание взрослых, то в тысячу раз хуже подвергать ему маленьких детей. Для Достоевского телесные наказания детей – прежде всего форма сексуального насилия. Одно из самых сильных мест в "Дневнике писателя" – реакция Достоевского на так называемое дело Кроненберга.
Магистр права Станислав Кроненберг имел от связи с замужней дамой дочь Марию, которая на его средства воспитывалась в Швейцарии. В 1874 г. Кроненберг познакомился в Париже с девицей Жезинг, которая вернулась с ним в Россию и стала его любовницей. Для полного счастья им не хватало только ребенка. С самыми лучшими намерениями они привезли 7-летнюю Марию из Швейцарии и стали ее воспитывать. Однако контакта с новыми родителями у девочки не получилось. Жезинг обвиняла девочку во лжи, воровстве и онанизме (по тогдашним меркам, это был очень серьезный порок). "Любящий отец" решил исправить дочь с помощью розги. Возвращаясь домой и выслушав жалобы Жезинг, он буквально каждый вечер избивал дочь, причем бил не только розгами, но и кулаком по лицу. Как потом сообщили эксперты, тело девочки было сплошь покрыто синяками. В конце концов слуги Кроненберга не выдержали и сообщили в полицию. Начался громкий судебный процесс.
В "Дневнике писателя" Достоевский последовательно разоблачает казуистические аргументы адвоката, возмущается тем, что во время процесса девочку пригласили в зал суда и заставили заниматься самооговором, признаться в том, что она воровка и лгунья. Для него важен не столько сам факт физического насилия над ребенком, сколько причиненная девочке психическая травма.
Не ограничившись подробным комментированием судебного процесса, писатель вкладывает дорогие ему мысли в уста Ивана Карамазова:
...
"Но можно ведь сечь и людей. И вот интеллигентный образованный господин и его дама секут собственную дочку, младенца семи лет, розгами – об этом у меня подробно записано. Папинька рад, что прутья с сучками. "Садче будет", говорит он, и начинает "сажать" родную дочь. Я знаю, наверное, есть такие секущие, которые разгорячаются с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия, с каждым последующим ударом все больше и больше, все прогрессивнее. Секут минуту, секут, наконец, пять минут, секут десять минут, дальше, больше, чаще, садче. Ребенок кричит, ребенок, наконец, не может кричать, задыхается: "Папа, папа, папочка!" Дело каким-то чёртовым неприличным случаем доходит до суда. Нанимается адвокат. Русский народ давно уже назвал у нас адвоката – "аблакат – нанятая совесть". Адвокат кричит в защиту своего клиента. "Дело, дескать, такое простое, семейное и обыкновенное, отец посек дочку, и вот, к стыду наших дней дело доходит до суда!" Убежденные присяжные удаляются и выносят оправдательный приговор. Публика ревет от счастья, что оправдали мучителя. Э-эх, меня не было там, я бы рявкнул предложение учредить стипендию в честь имени истязателя! <…> Для чего познавать это чёртово добро и зло, когда это столького стоит? Да весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка…".
Писателя волнуют не только семейные коллизии, но и состояние детских исправительных колоний. Уж здесь-то, применительно к несовершеннолетним преступникам, порка, казалось бы, оправдана? Достоевский так не думает. Посетив экспериментальную колонию для несовершеннолетних преступников, он одобрительно отзывается об отсутствии в ней порки. Чем же тогда поддерживать дисциплину? Оказывается, физическую расправу над юными правонарушителями успешно заменяет "самосуд, введенный между ними. Всякий провинившийся из них поступает на суд всей "семьи", к которой принадлежит, и мальчики или оправдывают его, или присуждают к наказанию. Единственное наказание – отлучение от игр. Не подчиняющихся суду товарищей наказывают уже совершенным отлучением от всей колонии. На то есть у них Петропавловка – так прозвана мальчиками особая, более удаленная изба, в которой имеются каморки для временно удаленных. Впрочем, заключение в Петропавловку зависит, кажется, единственно от директора".
Вам это не напоминает систему Макаренко? Достоевский не чувствует себя экспертом в педагогике. Чем заменить отмененные телесные наказания, он не знает. Вслед за обсуждением проблемы несовершеннолетних преступников в "Дневнике писателя" появляется одно странное нотабене: "Мне нечаянно удалось услышать на днях одно весьма неожиданное замечание насчет отмененного у нас повсеместно в школах телесного наказания:
"Отменили везде в школах телесное наказание и прекрасно сделали; но чего же, между прочим, достигли? Того, что в нашем юношестве явилось чрезвычайно много трусов, сравнительно с прежним. Они стали бояться малейшей физической боли, всякого страдания, лишения, всякой даже обиды, всякого уязвления их самолюбия, и до того, что некоторые из них, как показывают примеры, при весьма незначительной даже угрозе, даже от каких-нибудь трудных уроков или экзаменов, – вешаются или застреливаются". Действительно, всего вернее объяснить несколько подобных и в самом деле происшедших случаев единственно трусостью юношей перед чем-нибудь грозящим или неприятным; но странная, однако, точка зрения на предмет, и наблюдение это по меньшей мере оригинально. Вношу его для памяти".
Комментаторы полагают, что Достоевский услышал это мнение 19 января 1876 г. из уст профессора-востоковеда и бывшего редактора газеты "Правительственный вестник", а затем начальника Главного управления по делам печати Василия Васильевича Григорьева (1816–1881). Консервативно-охранительное суждение Григорьева вызвало резкие полемические отклики в прессе, осмыслить их Достоевский не успел. Его размышления заканчиваются вопросом…
Важной заслугой русских писателей было описание того, как сам ребенок реагирует на порку. Многие родители и учителя об этом не задумывались: ну, подумаешь, выпороли, ничего с ним не случится! Когда Горький в повести "Детство" (1913–1914) описал свою первую серьезную порку, это стало социально-художественным событием. На первый план снова выступает не то, насколько заслуженным или незаслуженным было наказание, а сам факт насилия над детьми:
...
"В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:
– Ра-ад… мучитель…
Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:
– Простите Христа ради…
Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.
– Высеку – прощу, – сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак. – Ну-ка, снимай штаны-то!..
Говорил он спокойно, и ни звук его голоса, ни возня мальчика на скрипучем стуле, ни шарканье ног бабушки, – ничто не нарушало памятной тишины в сумраке кухни, под низким закопченным потолком.
Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошел к скамье. Смотреть, как он идет, было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги.
Но стало еще хуже, когда он покорно лег на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил черными руками ноги его у щиколоток.
– Лексей, – позвал дед, – иди ближе!.. Ну, кому говорю?.. Вот гляди, как секут… Раз!..
Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул.
– Врешь, – сказал дед, – это не больно! А вот эдак больней!
И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл.
– Не сладко? – спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку. – Не любишь? Это за наперсток!
Когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука, – и я весь точно падал.
Саша визжал страшно тонко, противно:
– Не буду-у… Ведь я же сказал про скатерть… Ведь я сказал…
Спокойно, точно Псалтырь читая, дед говорил:
– Донос – не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть!
Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки, закричав:
– Лексея не дам! Не дам, изверг!
Она стала бить ногою в дверь, призывая:
– Варя, Варвара!..
Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергал рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и наконец бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик:
– Привязывай! Убью!..
Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела:
– Папаша, не надо!.. Отдайте…
Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу пред киотом со множеством икон".
Отношение детей к порке в разных социальных слоях было неодинаковым.
Для Федора Ивановича Шаляпина (1873–1938) отцовская порка – событие неприятное, но будничное – в его среде всех мальчишек пороли. Протест может вызывать лишь неадекватность наказания.
"Трезвый, отец бил меня нечасто, но все-таки и трезвый бил – ни за что ни про что, как мне казалось, – вспоминает артист в автобиографической книге "Маска и Душа". – Помню, я пускал бумажного змея, отлично сделанного мною, с трещотками и погремушками. Змей застрял на вершине высокой березы, мне жалко было потерять его. Я влез на березу, достал змея и начал спускаться, но подо мной подломился сук, я кувырком полетел вниз, ударился о крышу, о забор и, наконец, хлопнулся на землю спиной так, что внутри у меня даже крякнуло. Пролежал я на земле с изорванным змеем в руках довольно долго. Отдохнув, пожалел о змее, нашел другие удовольствия, и все было забыто.
На другой день к вечеру отец командует:
– Скважина, собирайся в баню! <…>
Так вот – пришел я с отцом в баню. Отец был превосходно настроен. Разделись. Он ткнул мне пальцем в бок и зловеще спросил:
– Это что такое?
Я увидел, что тело мое расписано сине-желтыми пятнами, точно шкура зебры.
– Это я – упал, ушибся немножко.
– Немножко? Отчего же ты весь полосатый? Откуда ты упал?
Я рассказал по совести. Тогда он выдернул из веника несколько толстых прутьев и начал меня сечь, приговаривая:
– Не лазай на березу, не лазай!
Не столько было больно, сколько совестно перед людьми в предбаннике, совестно и обидно: люди страшно обрадовались неожиданной забаве; хотя и беззлобно, они гикали и хохотали, поощряя отца: