Обетованная земля - Эрих Мария Ремарк 7 стр.


- И да и нет.

- Ну ты дал маху, - заявил он. - Ты же в торговле новичок. Тебе бы надо начинать со всякой мелочи. С дешевки, которую все покупают. Носки, мыло, галстуки…

- Четки, иконки, - подхватил я. - Самое милое дело для еврея.

Он отмахнулся:

- Это совсем другое. Тут нужен талант. А у тебя его нет - тебе просто деньги нужны. Да что я, в самом деле! - Он уставился на меня влажными глазами. - Все было без толку, Людвиг! Она приняла мой подарок и сказала, что будет по вечерам молиться за меня перед этими реликвиями. Мне-то какой прок? А ведь задница у нее как у королевы! И все впустую! Теперь она еще захотела иорданскую воду. Воду из Иордана! Где я ей ее возьму? Нет, она сумасшедшая! Ты не знаешь, где можно достать иорданскую воду?

- Из водопровода.

- Что?

- Налей в старую бутылку, подмешай немного пыли, а пробку запечатай. Помнится, в Бордо пара мелких мошенников держала фирму, так они торговали святой водой из Лурда. По пять франков бутылка. Таким же точно способом. Из водопровода. Я читал об этом в газетах. Этих жуликов даже не наказали. Только посмеялись.

Лахман погрузился в размышления:

- Разве это не кощунство?

- Не думаю. Просто мелкое мошенничество.

Лахман почесал свой бугристый череп:

- Знаешь, странно, но, с тех пор как я продаю четки и медальоны, у меня появилось совсем другое чувство к Богу. Теперь я почти что шизофренический иудеокатолик. Так, значит, ты думаешь, это не кощунство? Не святотатство? Как ты считаешь?

Я покачал головой:

- Мне кажется, у Бога гораздо больше юмора, чем мы думаем. И гораздо меньше сострадания.

Лахман встал со стула. Было видно, что он уже решился.

- Я ведь не продаю эту воду. Значит, это не будет нечестной сделкой. Я же просто дарю ее. Конечно, это можно.

Он вдруг вымученно ухмыльнулся, оскалив свои неровные, пожелтевшие зубы.

- Это же ради любви. А Бог есть любовь! Ладно! Последняя попытка! Какую бутылку мне взять, как ты думаешь?

- Только не от мойковской водки. Их она точно знает.

- Разумеется, нет! Простую, обыкновенную бутылку. Вроде тех, что матросы кидают в море. Бутылочная почта. С сургучной печатью! Именно! Я попрошу у Мойкова сургуч. Он ведь запечатывает свою водку. Может, у него и старая русская монета найдется, чтобы печать приложить. Тогда она точно решит, что бутылка из какого-нибудь монастыря на Иордане. Думаешь, это ее размягчит?

- Нет. Я думаю, тебе лучше забыть о ней недельки на две - это скорее поможет.

Лахман обернулся. Его лицо было искажено от отчаяния. Бледно-голубые глаза выпирали из орбит, как у дохлой трески.

- Ждать! Как я могу ждать! - заголосил он. - Я и так бегу за уходящим поездом! Мне ведь уже за пятьдесят! Еще пара лет - и я полный импотент. Что тогда? Безумство желаний, отчаяние и бессилие! Адские муки! Ты что, этого не понимаешь? Что я смог взять от жизни? Страх, изгнание, нищету! А жизнь у меня одна! - Он вытащил носовой платок. - И та на три четверти прожита, - прошептал он.

- Кончай реветь! - оборвал его я. - Слезами горю не поможешь. Уж это бы тебе давно пора усвоить.

- А я и не плачу, - раздраженно возразил он. - Я хотел высморкаться. У меня эмоции действуют на нос. Не на глаза. Если бы я умел плакать, я бы совсем другой успех имел. А то кому нужен такой Ромео, который от волнения начинает сопеть, как тромбон? Я чуть что, так просто задыхаюсь.

Он несколько раз оглушительно высморкался, после чего заковылял к стойке Мойкова.

Я взял вазу и отнес к себе в комнату. Поставил на подоконник и принялся рассматривать в меркнущем свете сумерек. Был примерно тот же час вечера, что и летом в Брюсселе, когда музей закрывался и я мог выйти из своего убежища. Я медленно поворачивал вазу в разные стороны. Я прочел почти всю - не очень обширную - литературу по этим вазам и видел множество рисунков и фотографий. Я знал, что поддельный экземпляр можно распознать по мелким погрешностям в орнаменте: если на бронзе в стиле Чжоу имеются мельчайшие декоративные элементы, возникшие только в эпоху Хань, или даже Мин, или Тан, - это значит, что перед нами поздняя копия. На своей вазе я таких погрешностей не обнаружил. Видимо, мой экземпляр был создан в середине эпохи Чжоу, примерно за пятьсот - шестьсот лет до нашей эры.

Я лег на кровать, а вазу поставил рядом на тумбочку. Со двора доносилось лязгание мусорного бачка, металлические голоса судомоек и мягкий гортанный бас негра, выносившего отбросы.

Я и сам не заметил, как заснул. Когда проснулся, была уже ночь. Сперва я не понял, где нахожусь. Потом заметил бронзу, и на мгновение мне показалось, что я снова в музее, в своей каморке. Я сел на кровати и мелко, часто задышал. Я понял, что спал, и даже смутно припоминал, что именно снилось; однако вспоминать сон мне не хотелось. Я встал и подошел к широко распахнутому окну. За окном был двор; там, в темноте, маячили мусорные бачки. "Я свободен", - сказал я темноте и еще несколько раз повторил те же слова самому себе, тихо и настойчиво, как часто делал в годы скитаний. Почувствовав, что успокаиваюсь, я снова посмотрел на бронзу, последний отсвет которой вобрал в себя красноватый свет ночных огней города. Внезапно я ощутил, что бронза дышит. Патина на ней не была мертвой, непохоже было, чтобы ее наклеили или вытравили на зашершавленной поверхности - она росла сама по себе, медленно, веками: из омывавшей ее воды, из земных минералов, с которыми она сплавлялась, и, судя по отчетливой голубой полоске у основания вазы, из фосфорных соединений, скопившихся за многие сотни лет из-за соседства с мертвым телом. Патина отливала тем самым тусклым блеском, что и неполированная бронза эпохи Чжоу в брюссельском музее; ее пористая поверхность не поглощала свет, как это бывает с искусственной патиной, а лишь придавала ему легкую шелковистость - матовую, как у грубого шелка-сырца. На ощупь бронза не казалась холодной.

Поставив вазу на место, я снова уселся на кровать, уставившись прямо перед собой. Я сознавал, что все мои рассуждения - всего лишь попытка заглушить голос памяти. Я не хотел вспоминать о последнем утре в Брюсселе, когда Сибилла, распахнув дверь, ворвалась в мою каморку и лихорадочно зашептала, что ее отца увели на допрос и мне надо бежать - срочно, никто ведь не знает: вдруг его будут пытать, а он не выдержит и обо всем расскажет. Она подтолкнула меня к двери, но потом, снова окликнув, быстро сунула мне в карман горсть мелочи.

- Ступай. Прикинься посетителем, иди медленно, не беги! - шептала она. - Храни тебя Бог! - добавила она, вместо того чтобы проклясть меня, принесшего столько горя и ее отцу, и, видимо, ей самой. - Уходи! Храни тебя Бог!

На мой растерянный вопрос, кто нас предал, она прошептала только:

- Не все ли равно! Иди скорее, пока в музее не начался обыск.

Она торопливо поцеловала меня и, вытолкнув из дверей, зашептала мне вслед:

- Комнату я уберу. Беги! Не пиши нам! Ни в коем случае! Они будут все проверять! Храни тебя Бог!

Я медленно спустился по лестнице, никто не обращал на меня внимания. Народу в музее было мало, и мной никто не заинтересовался. Я перешел через улицу и оглянулся. Мне показалось, что за одним из окон белым пятном мелькнуло чье-то лицо…

Я встал и снова подошел к окну. Теперь противоположная сторона гостиницы была темной. Свет все еще горел только в одном окне. Шторы не были опущены. За окном человек в коротких трусах стоял перед позолоченным зеркалом и пудрил лицо. Потом он снял трусы и некоторое время стоял голым. Его грудь была покрыта татуировками, однако волос на ней не было. Затем он надел черные шелковые трусики и такой же черный бюстгальтер и принялся любовно набивать бюстгальтер туалетной бумагой. Я бездумно пялился на него, в сущности не осознавая, что происходит. Затем я отошел от окна и зажег верхний свет. Задергивая занавеску, я заметил, что окно напротив тоже задернули. Шторы в той комнате были из красного шелка. Все прочие шторы в гостинице были хлопчатобумажные, кофейного цвета.

Я спустился в холл, чтобы найти Мойкова. Его нигде не было. Наверное, он куда-то отошел. В его ожидании я уселся в плюшевом будуаре. Вскоре мне послышалось, будто кто-то плачет. Плач был негромким, и поначалу я даже не обратил на него внимания, но теперь он действовал мне на нервы. Наконец я прошел в глубь будуара и обнаружил, что там, возле тумбы с комнатными цветами, свернувшись клубком на диване, прячется Мария Фиола.

Я хотел повернуться и уйти: мне не хватало еще только этой вызывающей особы. Но она успела меня заметить. Она плакала с широко открытыми глазами, от которых, несмотря на слезы, похоже, не ускользало ничто.

- Я могу вам как-то помочь? - спросил я.

Она отрицательно покачала головой и посмотрела на меня как кошка, готовая вот-вот зашипеть.

- Хандра? - спросил я.

- Да, - сказала она. - Хандра.

"Ну да, мировая скорбь, - подумал я. - Как в былые, романтические времена. В наш век кровавых зверств, пыток и тотальных войн от нее не плачут. Видать, у барышни несчастная любовь".

- Должно быть, вы к Мойкову, - сказал я.

Она кивнула.

- Где он?

- Понятия не имею. Я сам его ищу. Наверно, разносит свою водку.

- Ну конечно. Всякий раз, как он нужен, его нет.

- Серьезный проступок, - согласился я. - Увы, такое случается часто. Вы хотели выпить с ним водки?

- Я хотела поговорить с ним. Он все понимает! И при чем тут водка? Кстати, где здесь водка?

- Может, где-нибудь за стойкой?

Мария Фиола покачала головой:

- Я там уже смотрела. Шкаф заперт.

- Надо было оставить его открытым. Как русский, он должен знать, что чувствуешь в минуту отчаяния. Но только тогда его напарник, ирландец Феликс О’Брайен, был бы давно уже пьян и перепутал бы все ключи.

Девушка встала. Я изумленно уставился на нее. Ее голова была обмотана бесформенным шелковым тюрбаном, из которого, как дула револьверов, торчали металлические гильзы.

- В чем дело? - растерянно спросила она. - Я выгляжу как чудовище?

- Да нет, но… как-то пугающе воинственно.

Она потянулась к тюрбану и одним движением распустила его. Ее волосы были усеяны металлическими бигуди с проволокой, похожими на миниатюрные немецкие гранаты.

- Вы это имели в виду? - спросила она. - Мою прическу? Мне скоро к фотографу, потому я и завилась.

- У вас такой вид, словно вы собрались палить из всех орудий, - сказал я.

Она неожиданно рассмеялась:

- Если б я только могла!

- У меня в номере осталась бутылка водки, - вспомнил я. - Давайте я схожу за ней. А стаканов здесь и так хватит.

- Какая разумная мысль! Что же она вам сразу в голову не пришла?

Бутылка была еще наполовину полной. Мойков продал ее мне по себестоимости. В одиночку я никогда не пил: я понимал, что жизнь от этого станет только безотраднее. Ничего хорошего от этой барышни с пистолетами в волосах я не ожидал, но и торчать одному в своей комнате мне не хотелось. Выходя, я снял бронзу со стола и поставил ее в шкаф.

Когда я вернулся, Марию Фиолу было уже не узнать. От слез и следа не осталось, лицо было напудрено, металлические трубки исчезли из волос. Вопреки ожиданиям волосы не рассыпались множеством мелких кудряшек, а оставались гладкими и только на затылке немного кудрявились. К тому же они не были крашеными, как мне показалось вначале, и больше не лохматились, как солома. Они были каштановые, с мелкими прожилками цвета красного дерева.

- Что это вы пьете водку? - спросила она. - У вас на родине ее обычно не пьют.

- Знаю. В Германии пьют пиво и шнапс. Но я забыл свою родину и не пью ни пива, ни шнапса. Да и на водку особо не налегаю. А вы почему ее пьете? В Италии ее вроде бы тоже не пьют.

- У меня мать русская. А потом, водка - единственный напиток, от которого не пахнет алкоголем.

- Тоже важная причина, - согласился я.

- Для женщины важная. Что же вы тогда пьете?

"Что за бредовый разговор", - подумалось мне.

- Что придется, - сказал я. - Во Франции я пил вино, когда оно у меня было.

- Франция, - вздохнула девушка. - Что немцы с ней сделали!

- Я в этом не участвовал. Я в это время сидел во французском лагере для интернированных.

- Ну конечно. Как представитель враждебной страны!

- Как беженец от немцев. - Я засмеялся. - Кажется, вы запамятовали, что Италия и Германия - союзники. Они совместно напали на Францию.

- Это все Муссолини! Я его ненавижу!

- Я тоже, - сказал я.

- И Гитлера ненавижу!

- Я тоже, - заверил ее я. - Значит, мы с вами тоже в своем роде союзники. На почве общей ненависти.

Девушка поглядела на меня с сомнением.

- Что ж, можно и так посмотреть, - сказала она, подумав.

- Бывает, что другой возможности нет. Взять хотя бы Мойкова. Когда немцы заняли его деревню, они отевтонили всех тамошних жителей. Потом все изменилось. Деревню отбили русские, и Мойков теперь снова русский. Для нас - представитель враждебной страны, выражаясь по-вашему.

Мария Фиола рассмеялась:

- Странный у вас взгляд на вещи! Кто же мы на самом деле?

- Люди, - ответил я. - Только большинство из нас давно об этом забыли. Люди, которым предстоит умереть, но и об этом большинство из нас давно забыли. Люди вообще меньше всего верят в собственную смерть. Налить вам еще водки?

- Нет, спасибо.

Мария встала и протянула мне руку.

- Мне пора. Работа, - сказала она.

Я посмотрел ей вслед. Она уходила бесшумно, не семеня, а словно скользя между уродливых кресел, почти не касаясь их. "Должно быть, это у нее профессиональное. Она же манекенщица", - подумал я. Теперь платок туго обтягивал ее голову, и оттого вся ее фигура вдруг стала казаться узкой и гибкой, но только никак не хрупкой, - скорее, в ней появилась жесткая, почти пугающая элегантность.

Я отнес бутылку обратно в номер и вышел на улицу. Перед дверью стоял наш второй портье, Феликс О’Брайен. От него разило пивом, как из дверей кабака.

- Как жизнь, Феликс? - спросил я.

Он пожал плечами:

- Встал, пожрал, пошел вкалывать, вернулся, лег спать. А как еще? Все одно и то же. Иногда и сам не поймешь, к чему эта жизнь.

- Да, - сказал я. - А все-таки живем себе дальше.

V

- Джесси! - воскликнул я. - Возлюбленная! Благодетельница! Какая радость!

Все то же круглое краснощекое личико, громадные черные глаза и всклоченные седые волосы - ничто не изменилось. Джесси Штайн стояла в дверях своей маленькой нью-йоркской квартирки; когда-то, бывало, она точно так же встречала меня в дверях своих берлинских апартаментов, а потом, в годы скитаний, в дверях самых разных комнат во Франции, в Бельгии, в Испании - такая же веселая, готовая по первому зову прийти на помощь, словно у нее нет своих забот. У нее и в самом деле не было собственных забот. Вся ее жизнь состояла в том, чтобы помогать другим.

- Боже мой, Людвиг! - Она всплеснула руками. - Когда же мы в последний раз виделись?

Это был типичный эмигрантский вопрос. Впрочем, на этот раз я не знал, что ответить.

- Еще до войны, разумеется, - сказал я. - В те счастливые времена, когда за нами гонялась французская полиция. Вот только где? Где-то на нашей via dolorosa. Может быть, в Лилле?

Джесси покачала головой:

- А разве не в Париже? В тридцать девятом году, как раз перед началом войны?

- Ну конечно, Джесси! Теперь я вспомнил: дело было в отеле "Интернациональ". Ты еще напекла нам с Равичем картофельных оладий. Ты делала их прямо у него в номере и даже принесла к ним брусничное варенье. Это было последнее брусничное варенье в моей жизни. С тех пор я его ни разу не ел.

- Это настоящая трагедия, - встрял Роберт Хирш. - В Америке брусники вообще нет. Вместо нее здесь другие ягоды: loganberries . Но это совсем не то. Надеюсь, ради брусники ты не надумаешь возвращаться в Европу, как актер Эгон Фюрст.

- А что с ним случилось?

- Он не нашел в Нью-Йорке своего любимого маш-салата. Фюрст тоже был эмигрантом, но из-за салата совсем впал в отчаяние и вернулся в Германию. Точнее, в Вену.

- Неправда, Роберт, - запротестовала Джесси. - Он просто затосковал по родине. Работать здесь он не мог. Языка не знал. И никому не был известен. А ведь в Германии его знал всякий.

- Он же не еврей, - парировал Хирш. - Здесь только евреи тоскуют по Германии. Странно, но факт, причем весьма прискорбный.

- Это он меня имеет в виду, - со смехом объяснила Джесси. - По-прежнему злобствует! Но сегодня мой день рождения, так что меня это не волнует. Заходи! У нас есть яблочный штрудель и свежий кофе! Настоящий, домашний. Не та подогретая бурда, которую американцы называют кофе.

Джесси - покровительница всех эмигрантов. Уже в Берлине, до 1933 года, она была приемной матерью всех нуждающихся артистов, художников, писателей и просто интеллигентов. Благодаря своему наивному энтузиазму, не поддававшемуся никакой критике, она постоянно пребывала в восторженном состоянии. Эту восторженность она проявляла не только в светских салонах, где непрестанно осаждала режиссеров и продюсеров, - помимо этого, она воссоединяла распадавшиеся браки, утешала отчаявшихся, помогала влюбленным, понемногу давала в долг, находила издателей и многого добивалась своим упорством: хотя все издатели, продюсеры и директора театров считали ее довольно назойливой особой, мало кому из них удавалось устоять перед ее добротой и бескорыстием.

Вот так она и жила, эта мать всех бездомных художников, сопричастная сотням чужих жизней и лишенная своей собственной. Иногда в ее обществе появлялся некий Тобиас Штайн - тихий, незаметный человек; в Берлине он неизменно заботился, чтобы все гости были сыты и довольны, а сам скромно держался в тени. Умер он так же неприметно, как жил, от воспаления легких, в каком-то городке на нашей via dolorosa.

В изгнании Джесси вела себя так, будто все беды касались не ее, а кого-то другого. Она с безразличием отнеслась к потере дома и состояния. В своих скитаниях она продолжала опекать встречавшихся ей художников - изгнанников и беглецов. Ее способность окружать всех теплом и домашним уютом была поистине непостижимой, равно как и ее непоколебимое благодушие. Чем больше в ней нуждались, тем ярче она сияла. Ей хватало пары подушек и спиртовки, чтобы превратить грязный гостиничный номер в подобие маленькой родины, она варила, жарила и стирала белье своим почти беспомощным, не приспособленным к жизни, неведомо где скитавшимся художникам, а когда обнаружилось, что покойный господин Тобиас Штайн предусмотрительно оставил немалую сумму в долларах в парижском отделении нью-йоркской компании "Таранти траст", то и ее Джесси растратила на своих подопечных, оставив себе совсем немного на жизнь да на билет до Нью-Йорка первым классом "Королевы Мэри" .

Назад Дальше