Германский вермахт в русских кандалах - Литвинов Александр Максимович 19 стр.


- Это я, - просунул голову Валерик между стоявшими в первом ряду пионерами в чистой форме и при галстуках красных. А Валерик, как и вся ребятня, набежавшая с округи, был в трусах и майке.

- Мальчик, ты нас не отвлекай! - строго глянула Дылда и, разглядев, что он не по форме одет, добавила в голос возмущение: - Ты посторонний? Чей это невоспитанный?

- Да он из бараков!

- Ах, из бараков! Оно и видно! Дежурные! Проводите его за ворота!

- Да их тут много… Лучше не надо, Розалия Львовна…

Он так и не узнал, что надо делать, когда останется патрон последний. Стрелять в самого себя? А зачем, когда можно убить еще одного врага и пойти в штыковую!

И вот подходящий момент наступил, и Валерик не выдержал:

- А до последнего патрона если?

- Что до последнего патрона? - на секунду запнулся Уваров. - А, в смысле "до последнего патрона!" Это Геббельс солдатам своим внушал, чтоб они сражались до последнего патрона. А потом… Немцы ж не мы, иваны русские. Немец - отличный солдат, но амбразуру собой не закроет и на таран не пойдет, когда боекомплект закончится. А когда вразумили себе, что войну проиграли, "хенде-хох" научились делать и "Гитлер капут!"" кричать.

- А что наши кричали, когда сдавались? - Валерик спросил.

- А что было нашим кричать, когда командиры бездарные сдавали в плен дивизии и армии даже. Говорят, в сорок первом под Киевом наши растяпы сдали в плен сотни тысяч солдат! Вот и крикни об этом! Попробуй!..

И заскрипели тут лавочки, и, как вихрем подхваченные, по домам сыпанули фронтовики бывалые.

- Ты, Женька, гремишь, как пустое ведро. Тебе люди неправду прощают из жалости. А как было дело, не знаешь. А я был в тех боях, и в плену побывал, и бежал, слава Богу, удачно… Два месяца с половиной мы были в боях непрерывных…Два с половиной месяца непрерывных боев мы держали немца на себе, это тебе не хухры-мухры! Подвижные были бои. А в последние дни мы заняли оборону. Каждый вкопался в ячейку свою… А у нас к тому времени уже ни патронов, ни снарядов, ни сухаря, ни крошки хлебной… Да жара и не капли воды…Причем же тут командиры? Они были с нам. И командиры, и политруки. Что в рукопашную, что в штыковую - ходили с нами. А без воды да без еды, руки винтовку уже не держат, и без помощи сторонней тебе из ячейки не выбраться. Но ты еще солдат, потому что в патроннике винтовки твоей сидит патрон, хоть и последний… А вместо немца того, на кого ты патрон заготовил, бомбовой налет тебя с землей смешать нацелен, а после танки… Немцы свои части с передовой меняли, а мы день в день, ночь в ночь должны были держать его на прицеле. Не спавши и не евши…Вот это нервы какие. А главное в том, что Гитлер больше двух месяцев не мог наступать на Москву! Не мог! Потому, что мы его за одно место держали. Жаль, конечно, что народу столько полегло, - с печалью закончил дядька Микола и ушел.

Ушел и Уваров, аккуратно опустив в бочку окурок.

Пахомычева радость

В курилке остался Пахомыч, да у него под бушлатом Валерик:

- А ты, почему не бежишь по домам? Разве не страшно тебе?

- А меня, сынок, уже не страшит ничто. Ни жизни, ни страху во мне не осталось…

- Почему ж они быстро ушли, а, Пахомыч? На войне они смелыми были, а теперь испугались чего-то, что дядя Женя сказал… Они уже трусами стали?

- Да не трусы они! Позиция нынче другая, чем на фронте была. Враг там видимый был. И каждый знал, хоть и примерно, но знал, откуда он попрет и чем шарахнет по тебе. И многое зависело от тебя, да еще от товарищей. И боялся солдат на войне быть убитым да в плен, не дай Бог, угодить. А тут - человек в окружении. Кто друг, а кто враг - сразу не разберешь! А когда разглядишь да поймешь - будет поздно… Сейчас загреметь по статье политической можно за просто так. И ни слуху, ни духу от тебя не останется. Ни детям, ни близким твоим ходу не будет. И мужики берегутся поэтому. Женька правильно все говорит, да правда его опасная. Слушать нельзя. А ну, как услышат уши грязные! И пропал человек. И пропал ни за что! Просто слово сказал опасное.

- А мои уши мамка всегда проверяет, чтоб чистыми были.

- Она молодец, твоя мамка, - Пахомыч глядит на закатное солнце. - За Женьку пошла заступаться. Она комсомолка смелая. Тебе не рассказывала, как у немцев работала, нет?

- Нет, - мотает головой Валерик. - А как работала? Как учительница?

- Нет, дорогой мой, похлеще. Она партизанам документы добывала разные, когда в городской управе работала. Вот такие дела, милый ты мой. Ну, ты иди, сынок, спать, а я еще посижу, позорюю. На солнышко вот погляжу, как оно с неба уходит…

- А что на него глядеть? Оно еще завтра будет и послезавтра, - зевая, сказал Валерик.

- У тебя еще будет много… солнышков.

- А у тебя?

- А мои, брат, кончаются. Последняя шеренга подходит к концу.

- Но ты ж не болеешь, Пахомыч, а только кашляешь. И то по ночам…

- Дак, сынок, я уже не болею, - с ласковой грустью гладит Пахомыч мальчика по голове. - Догораю я, милый ты мой. Вот, как солнышко это сейчас догорает. Незаметно и тихо… Но нам унывать нельзя! - взбодрил он себя улыбкой. - Хорошего да настоящего в жизни находится больше, чем прочего разного. Правда, это начнешь понимать, когда в жизни всего нахлебаешься, милый ты мой. Да пройдешь сквозь болячки да горести, но только не через войну, не дай Бог… Мне в разведке пришлось воевать, в полковой. Мужик я здоровый был: пятьдесят четвертый размер хэбэ носил. Сейчас не верится даже, какой я здоровый был. А во время патрулирования, уже в городе Вена, после Победы, напоролись на эсесовцев переодетых. Мы у них документы хотели проверить, а они по нам - огонь на поражение… Меня потом чуть откачали. А все потому, что расслабились мы, потеряли напряг боевой. Мол, война уже кончилась, расслабуха полнейшая и долгожданная радость… А война, брат ты мой, до сих пор не затухла и невидимо тлеет. И мы хоть и мирные люди, а должны быть всегда начеку, чтоб не проспать, когда фашисты недобитые опять захотят пострелять.

Вздохнул притаенно Пахомыч, высвобождая Валерика из-под бушлата:

- Брат ты мой, на самом деле уже поздно. Иди-ка ты спать. А утром пойдем мою радость встречать-провожать…

Они встретились утром, и Валерик спросил:

- А почему говоришь "встречать-провожать?"

- Это сам ты увидишь сейчас. Ты, может, и видел ее, мою радость, да пролетел мимолетом. Не разглядел.

- А где ж ее надо разглядывать? Что ли, у тебя под бушлатом?

- Не отгадал! Вот давай-ка к "Гвоздилке" пойдем, и сам ты увидишь.

- А радость - это когда тебе весело?

- Точно! Без команды улыбаешься и сам того не замечаешь.

- А по команде разве можно улыбаться?

- Можно, брат. Даже можно смеяться. Только нельзя из-под палки любить да радоваться, милый ты мой.

Они подошли к воротам артели "Гвоздь", именуемой в народе "Гвоздилкой", и сели у ворот под деревом вязом.

- А почему "Артель "Гвоздь" на вывеске написано?

- Потому, что артель была создана для производства гвоздей деревянных. Гвоздь был ее главной продукцией. Отсюда и "Гвоздилка". Это сейчас, когда разбогатела артель да обзавелась станками разными, выпускает, кроме гвоздей, еще и колодки деревянные для фабрик обувных, деревянные дуги для конской упряжи и на железном ходу повозки… Вот ты их увидишь сейчас.

- А почему деревянные гвозди, а не железные?

- А все потому, что сапоги для солдат да ботинки рабочие шьются на гвоздях деревянных. Обувь такая воды не боится потому, что гвозди набухнут когда, то держат подметку лучше всяких гвоздей металлических и воду не пропускают… А вот отгадай, из какой древесины гвозди те вырабатывают? Из дерева какого?

- Из дуба!

- А вот и нет! Из березы!.. Однако внимание! Щас ворота откроют, и полуторка выйдет, а за ней наша радость. А шофер на полуторке - мой товарищ. Знаешь, где мы с ним подружились?

- На войне.

- Оно-то так, да не совсем… В соборе Святого Стефана, что в городе Вена! Вот где… А разговорились когда да узнали, что мы из нашего города, то и вовсе братьями стали! Он тогда был сапером, а я в оцепление был поставлен, чтоб к собору людей не пускать. Они ж, эти венцы, не верили, что немцы собор заминировали, когда отступали! Да я ж об этом рассказывал… О! Ворота уже открывают.

И вот показалась полуторка и тихо пошла из ворот.

Приподняв фуражку, Пахомыч поздоровался с шофером.

- Здоровья тебе, Иван Пахомыч! - в ответ прокричал шофер из кабины. - У меня осколок вышел! Тот самый, что мешал ходить! Мелкий! А ты как? Вижу, что живой! И слава Богу! Отстреливаться будем до конца!

- Да, да, дорогой! Будем… пока пороху хватит. И тебе здоровья, Виктор Федорыч!

Шофер не слышал слов Пахомыча, но продолжал широко улыбаться.

А за полуторкой, одна за другой, покатились повозки белесые. Оглобли свои неокрашенные друг на дружку закинув, будто девицы красные в хороводе веселом вслед за мамкой-затейницей появились себя показать. И тут же колесами новыми, сталью кованной ошинованными, одна за другою в припляску пошли по булыжникам улицы. И перепляс этот звонкий за ними пошел-полетел музыкальною россыпью-трелью.

Прохожие останавливались, привлеченные зрелищем звонким. Улыбались невольно, тихой радостью наполняясь.

И было Валерику необъяснимо хорошо.

- Здорово как, Пахомыч! Будто много людей в ладошки хлопают!

- Вот, брат! Это и есть наша радость! Вот мы встретили радость и тут же ее проводили. Все как в жизни. Вот как сейчас. И насильно удерживать радость нельзя: она вянет и гибнет, как роза в букете, - проговорил он раздумчиво, что- то свое вспоминая.

- А куда покатились повозки?

- На станцию. Погрузят в вагоны и по колхозам… Ты вот, наверно, заметил, что люди не все останавливались и не все улыбались, когда наша радость тут проходила?

- Не все. Одна тетка дак морщиться стала, будто голова у нее заболела от шума.

- Точно, милый ты мой! А все потому, что для одних эта пляска колес - радость светлая, а для других - просто шум. Это значит, что сердце имеет глухое. А надо, чтоб в сердце твоем была песня! Вот когда твое сердце поет, тебе тогда все улыбается: и эти деревья, и дом, наш барак, и вся улица эта. И ты сам веселеешь душой, несмотря ни на что. И плевать на все горести, трудности! Ты уверен, что их победишь! А все потому, что сердце имеешь поющее, и в душе твоей радость живет. Правда, она не всегда там бывает. Куда-то уходит на время, когда возникают заботы. Уходит и снова приходит. Ты светлеешь лицом и на мир веселее глядишь! И всегда, даже в пасмурный день, твое доброе сердце свой солнечный лучик отыщет. И на людях - ты человеком глядишься, а не мымрой болотной. И ты готов на посильную помощь другим. Бескорыстную помощь! И людям приятно становится оттого, что живешь среди них. И все, что ты доброго делаешь людям, радостью в сердце твоем отзывается. А радость и есть настоящее счастье. Отсюда и сердце поет. Вот как оно получается, когда твое сердце поет!

- Пахомыч, а твое сердце поет?

- Поет.

- А почему ж я не слышу?

- Ну, это ж так говорится, что у кого-то поющее сердце. Это не значит, что оно в голос поет песню какую-нибудь! Просто человек живет с радостью. Ну, бывает, что и поет вместе со мной! Иногда я мурлычу.

- А я знаю, какую ты любишь. "Эх, вы, косы, эх, косы русые, сарафан из миткаля. Губы алые Марусины, песни звонче соловья!.."

- Да, брат, - кивает головой Пахомыч. - Юность тогда вспоминается…

- А бондарь, дедушка Кондрат, когда клепочки тюкает топориком, знаешь, что напевает? Он тюкает и молчит. Молчит, молчит, а потом и затянет: "Ах, ты, моя милка, да черноброва, по тебе походя палочка дубова!"

И оба смеются.

- Ты такой добрый, Пахомыч. Ни на кого не злишься. Тебя тетка так больно толкнула, там, вчера у ларька, что чуть не упал! А ты ей улыбнулся, да еще извинился, будто ты виноват. Разве можно так жить?

- Можно, милый ты мой, очень можно. Никакую обиду в себе не держи. Не отравляй себя ядом. От гнева да зависти только горести да болезни… Вот я так и живу. Да и как еще жить, когда понимаешь, что день этот нынешний, может, последний в обойме твоей. Может, солнышко завтра возьмет да и встанет уже без тебя…

Лунная ночь

Луной настоянная ночь явилась. И ночь уже не ночь, а сумрак голубой в серебряной печали, светлой и волшебной.

И шорохи знакомые, и звуки в ночи этой таинственными стали. И домовые с ведьмами явились, из темноты гляделками уставились и стали шарить по углам без спроса.

Вот кто-то занавеску тронул, и скрипнул форточкой открытой, и лунный луч нечаянно задел, и он запел чарующе и нежно струной незримой. И, пением охваченный своим, луч покачнулся в тишине безмолвной и оживил причудливые тени.

Вот кто-то маятник невидимой рукой попридержал у ходиков настенных. Они споткнулись, сбили шаг и заспешили, чтоб не отстать от времени, что мимо пробегало.

И в тишине прозрачной ночи внезапно гиря на цепочке вздрогнула!

И незнакомым стало все знакомое!

А ходики спешат и спотыкаются, словно нищий Алеша-танкист на ногах-деревяшках торопится. Вытянув в сивой щетине кадык, и глазами вперед забегая, и боль зажимая в оскале зубов, летит как в атаку к другому ларьку, где еще хлеб раздают развесной и должны быть довески к буханке.

Спешит, чтобы видом своим бессловесным довески те взять у людей, чтоб племянников, вечно голодных, накормить долгожданной "чернушкой".

И жарким дыханием давится, хватая воздух растопыренными ноздрями. И тощая сума из-под противогаза голодной пустотой с плеча свисает. И сотрясается она, и по шинельке ерзает заношенной, когда ее хозяин второпях, сосновыми ногами заплетаясь, в мучительном шаге-броске на костыли с размаху падает…

И Ванечка-нищий, племянник Алеши-танкиста, в лунной печали возник бессловесным, таким, как стоит у ларька.

- Ванечка, где же твой папка? - мимоходом кто-нибудь спросит, подавая мальчику хлебный довесок.

- На войне потерялся, - прошепчет он тихо и так глянет своей синевой неморгающей, будто ты виноват, что папка его с войны не вернулся…

И тут же, в сумерках лунных, глаза проявились Ванюшкины над иконой Божьей Матери, и сиянием синим заполнили ночь, и глядеть на Валерика стали немигающе-пристально.

И Валерик почувствовал виноватость свою перед Ванечкой, когда вареным раком его угостил.

В ладошки раскрытые принял Ванечка рака! С восторгом счастливым разглядывать стал, забыв обо всем на свете. И казалось, что рак на Ванюшу бусинки глаз навострил, свесив с ладошек клешни и шейку.

За все свое тяжкое детство Ванюшка, наверно, впервые так радостен был. И тут же Валерик вмешался:

- Да что ты глядишь на него! Его ж надо есть! Вот так!

И оторвал у рака шейку. И чистить стал, колупая панцирь, как Ванечка плачем зашелся беззвучным, с ужасом глядя то на шейку в руках Валеркиных, то на остатки рака в ладошках своих.

- Ему же больно! - прошептал сквозь слезы и дуть на рака стал, словно ту боль, одному ему ведомую, пытался унять. И радость былая в глазах темной синью подернулась.

- Да что ты, Ванюша! Он же вареный! На базаре бабуля купила! Да что ты ревешь! - огорчился Валерик и предложил: - Хочешь, шейку вот эту срубаем вдвоем?

Ванечка так головой закрутил протестующе, что Валерик поморщился.

- Ладно, - вину сознавая свою, вздохнул он. - Пошел я тогда.

И откуда-то бабушкин голос шепотком долетел до него: "Ну и дай ему рачка другого, что за пазухой держишь, раз дитенка обидел".

На ладонях Ванюшкиных рак другой появился, а Валерик ушел огорченный, что "таких двух рачищев отдал", пересилив себя.

А Ванечка целого рака уложил на приступку ларька, шейку расправил и клешни и что-то шептать ему стал, припав животом к земле. И улыбался даже с застывшими слезами на ресницах.

Но не было уже той прежней радости. Той самой первой, искренней и светлой, уже не было.

Случилось это у ларька, в котором уже хлеб не продавали. И не было людей, так плотно обступавших его утром. Был только Ванечка- нищий да его дядя, Алеша-танкист. Намотавшись за утро в многотрудных бросках за довесками хлебными, руки раскинув и костыли с деревяшками ног, отважный танкист дремал, изнеможением и нищетой прибитый…

Как-то мимо ларька проходила колонна немцев, и Валерик, завидев Фрица, поприветствовал его:

- Эй, Фриц, хай!

- Хай, хай, - махнул рукой Фриц. - Пока!

- Пока, пока!

- Ты что это пленного дразнишь, мерзавец такой! - Алеша-танкист, хищно вытянул шею в Валеркину сторону. - Как вот щас перепояшу костылем, будешь знать, как пленных обижать!

- Я не дразню! - отскочил Валерик. - Его так зовут!

- А… - тут же успокоился Алеша-танкист и глазами впился в хлебный довесок на буханке чьей-то, отходящей от ларечного окошка.

А потом пришла очередь всем удивиться, когда появился на улице Ванечка в новых штанах.

- Что ж ты довесков не просишь? - выйдя с хлебом из лавки, удивился Валерик, заметив стоящего Ванечку в очереди. - И штаны у тебя мировенские…

- А потому что товарищ Сталин нам помогает, - на ушко Валерику ответил Ванечка шепотом, - потому что наш папка был на войне командиром большим и в плен никогда не сдавался.

- И мой папка был… Его тоже убили…

- А моего - не убили! Он сам погиб смертью храбрых на заграничной земле! За товарища Сталина и за Родину нашу, понятно!

Ванечка радостью был переполнен, но вел себя сдержанно, видно, не верил еще до конца в перемены счастливые:

- Мамке сказали начальники, что наш Петька суворовцем будет. И я буду, когда подрасту.

Сказал и вздохнул притаенно:

- Наша мамка теперь на заводе работает и хорошо получает. А базар теперь тетка другая метет. Мамка метлу ей отдала свою, и совок, и лопату… А дядю Лешу забрали в больницу, чтоб железные ноги приделать.

Он помолчал, глядя на босые ноги свои, от цыпок отмытые, и, доверительно глядя Валерке в глаза, негромко, но твердо сказал:

- Я буду всегда как мой папка. А в школе учиться буду как Володя Ульянов. Мамка сказала, что нам теперь плохо нельзя… быть. А довески просить было, знаешь, как стыдно! О-о… Ты не знаешь…

И своим же словам покивал головой Ванюша, и глазами товарища старшего, хватившего лиха сверх меры, на Валерика глянул, по-взрослому:

- Я так боялся, что меня будут нищим дразнить… все время.

- И дразнили?

- Ого, еще как! Малышня из домов НКВДешных.

…Впечатления прожитых дней лунной ночью становятся ярче, значительней, будто сказка волшебным огнем и печали, и радости высветила, оттого и глядится по-новому все.

"Спят уже все и ночи не видят красивой и сказочно-чудной, будто в царстве Царицы Ночной… И Сережка-ремесленник спит. Голова полотенцем обвязана: так он чуб приучает лежать. И стрижется "под бокс", и в секцию ходит по бегу, потому что влюбился в Валечку, из барака соседнего. И бросил курить. Вот как трудно живется взрослым!.."

Перед иконой Божьей Матери Смоленской Одигитрии, над тумбочкой с Евангелием, уютным светом огонек лампадки теплится, оберегая бабушкин покой, и веки тяжелит дремотой ласковой.

- Теплится, а не горит, - говорит себе Валерик, засыпая.

Назад Дальше