- Ты ешь, солдатик. Это все твое. Тюлька добрая… Правда, на бочке написано было, что будто бы это хамса. А можа камса?.. Да какая нам разница! Было бы в поле с чем выйти. Слава Богу, что бульба своя. Да есть огурцы, помидоры там, разная зелень… А тебе, видно, негде работать? И жить не дают?
Он молча кивал и ел с наслаждением. Хамсу, которую девушка тюлькой назвала, ел целиком, с головой и хвостом, и картошку не чистил. С насыщением крепло решение: идти в этот самый колхоз. Немедленно, прямо сейчас, вместе с девушкой этой, которой в глаза посмотреть не решался. А очень хотелось.
Она, будто мысли его прочитала, подождала, когда съедена будет картошка и тюлька, предложила негромко, к нему притулившись плечом:
- А пойдем к нам, солдатик, в колхоз. После тех лагерей, что прошел, наш колхоз тебе будет нестрашным. Пойдем… У нас люди хорошие. Добрые. Одни бабы почти, инвалиды да дети… Намучились и настрадались…
- А ты кем там, в колхозе? - отважился все-таки глянуть на девушку.
- Полеводом. А что? Может, и правда пойдешь?
- Деваться мне некуда…
- А ты не горюй. У нас уже двое таких. Сразу в примы пошли. Один тоже танкист обгорелый, как ты…
- Я летчиком был. Но это мне немцы… лампой паяльной. Немки чтоб не заглядывались и русские бабы боялись, - попробовал он отшутиться, но девушка приняла это всерьез:
- Твоя правда, солдатик. Но в глазах красотинка осталась. Хоть и трошки, а есть…
И, словно на что-то решившись, улыбнулась:
- Девкам нашим и этого хватит. С лица воду не пить, а рубцы - не грехи, на потомство не переходят.
- А что за радость спать с корявым? Обезьяна и та приличней…
Она не ответила. Своему улыбнувшись чему-то, сказала:
- В наше Вербное, если надумал, то надо итить, а то солнце аж вон уже где. Нам к мосту торопиться надо. Наши девки там будут, только ты не тушуйся… Может, нам повезет на удачу твою, дак на попутной доедем.
И мысли продолжила вслух:
- Нам бы искорку хоть. Уголек бы горящий, а огонь мы раздуем! Девки так истомились по жизни!.. По семье своей истосковались. Наши хлопчики канули в братских могилах да без вести пропали, кто где… А ты будешь жить, где понравится… Такой худенький больно… Но мы тебя бульбой откормим! - улыбнулась она с притаенною грустью в глазах, и Евгению стало уютно с красавицей этой.
- Ты возьми меня лучше к себе… Возьми как товарища. Я знаю, где место мое: женихаться не стану… А в колхозе могу трактористом, шофером, если мне разрешат на права… А не шофером, дак я на любом агрегате смогу!
- Добре, хороший мой, добре. Разберемся, где тебе быть… Вот прибудем домой - и в баню. Седни день у нас банный: девки должны были луг докосить… Ты париться любишь?
- Я боюсь раздеваться, - угрюмо заметил Уваров. - Мужики разбегутся, как глянут. Маленько меня не догрызли собаки после побега, и когда еще власовским летчиком быть отказался… Нас поймали тогда…
- Я сама тебя, миленький, вымою, - глядя в глаза ему, тихо сказала, осторожно касаясь рубцов на щеке. - Ты хочешь, чтоб я тебя вымыла?
Он даже кивнуть головой постеснялся. Но впервые за многие годы в глазах его засветилась счастливая радость…
Рассказы
Солнце в борозде
- Ну, с Богом, девки!
Старая Дуриманиха поплевала на заскорузлые ладони, костлявые пальцы ее обвили ручки плуга, сухой, нацеленный взгляд привычно ухватил край борозды:
- Помоги нам, Царица небесная! Пошли…
Пятеро баб впереди плуга натянули тяжи, столкнулись плечами, разошлись и, упираясь до боли в костях, пошли медленными, грузными шагами, прикованные тяжестью земли так, что и глаза уже ни на что не поднимались.
Тяжко бабам в лямке, а еще горше в ней, когда дети рядом. А они тут стоят вдоль борозды с корзинами. У кого картошка с сиреневыми глазками, у кого прошлогодняя листва из соседнего березняка.
И у каждого - глаза, с пронзительной болью на матерей своих глядящие.
- Что вы стоите, лупоглазые?! - строго выговаривает детям Дуриманиха. - Кладите бульбочку, как учила вас. Да листьев не жалейте. Да не стойте так! Душемоты! Прости меня, Господи, грешную…
Сама она идет за плугом широким мужским шагом. Опыленные песком, ее босые ноги уверенно оставляют цепочку следов на влажном дне борозды. Научилась Дуриманиха ходить по земле за свои пятьдесят с лишком, покрестьянствовала. Разве что на бабах не пахала, так вот тебе и это.
А над головой - звенящий жаворонками весенний день в разгаре. От развороченных, полузасыпанных окопов с искореженным военным хламом, от перепаханной войной опушки березняка тянется до самого проселка узкая лента свежевспаханной земли. Рядом с сосняком еще одна, за речкой другая.
И бабы в упряжках. И дети рядом.
"Кадась мужики на конях пахали, - размышляет про себя Дуриманиха, - дак ти посвистывали, ти кнутом погоняли скотину, а тут бабы. Забавлять надо. Песню спеть?.. Одной не поется. Песню петь, что работу делать, гуртом надо. Слов каких-ся пошукать?.."
- Не горюйте, девки! - бодро, нараспев затянула Дуриманиха. - Лето не за горами! Уже и зелень всякая пробивается: крапивка, лебеда, сныточка, а там и щавелек подойдет. Сеголета уже не помрем, слава тебе, Господи. Как не считайте, а главное - дожить до бульбы. Вот ее в земельку посадить надо первей всего, спасительницу нашу. Казенную, правда…
Дуриманиха примолкла. Вспомнилось ей, как дождливой апрельской ночью, пробиваясь по разбитым войсками дорогам, пришла в Красуху военная машина и человек в дождевике приказал солдатам, вылезшим из-под брезента, выгрузить семь мешков картошки.
- Это ваш семенной фонд, товарищи, объяснил он собравшимся бабам и детворе. - Все. что насобирали…
- Что ж только семь мешочков, сыночек ты мой? - спросила Дуриманиха того человека. - Дети ж у нас, ай не бачишь?
- Прости, мать, но только семь. Знаю все, но больше не могу… Другим не хватит.
И, провожая глазами седьмой мешок, жмурясь от лившего с неба нудного, не по-весеннему холодного дождя, как заветную мечту, обронил людям надежду:
- Может, разживусь где, подброшу еще… Картошки и зерна. Только б, товарищи, земля не пустовала.
Пошел было к машине, да вернулся и будто хотел еще сказать что-то напоследок да передумал и в тягостном молчании остановился, уставившись на черные лужи под ногами.
У каждого свое горе, сынок, - глядя на человека, тихо сказала Дуриманиха, - а у тебя, видно, все наше горе сошлось и все заботы. Вон какая гора…
И от чистого сердца посоветовала:
- Ты бы в церковку сходил, сыночек ты мой, оно б и полегчало.
- Хех, мать! - грустно усмехнулся человек. - Да я б весь иконостас соборный свечками заставил. - И, скрывая вздох, подытожил: - Не мелочился б…
Бабы, высвечивая из темноты глазами, глядели на своего спасителя, смахивая горько-соленые капли дождя.
И шагая сейчас по борозде, поняла Дуриманиха, что за тяжесть давила того человека. Он уже тогда, сквозь дождливую глухомать ночи, видел сегодняшнее ласковое солнце и уродливо придавленных к земле баб перед плугом. Потому так долго не решался спросить:
- Вы у меня тож безлошадные?
Из темноты выступил дед Поликарп и виновато развел руками, бессловесно за весь колхоз извинился.
- Ладно, отец, - сказал человек в дождевике, садясь в кабину. - Завтра придешь в районную ветлечебницу. Скажешь, что от Кондратьева. Может, найдут тебе чего…
- Кондратьева найдут? - Из-за шума дождя и гудения мотора не понял дед.
- Коня тебе дадут! Бракованного, правда… Ну! - И человек извиняюще махнул рукой: мол, война, отец, не обессудь.
- А! - обрадовался, аж затопал на месте дед. - Дай-то, Бог, сынок! А Кондратьев это кто?
- Да я это… Не будут давать, в райком зайдешь!
И уехал, как растаял, не дослушав радостного бабьего всхлипа.
А картошечку ту перебрали, обдули каждую и снесли в уцелевшую церковь под замок и решетки от себя и детей.
А накануне сева, вымели дети с опушки березняка прошлогоднюю листву и перегной, какой поддался, выскребли до белесой земли, до корней. И добро это по краям поля разнесли под скорбное молчание голого березняка. Он уже ничему не удивлялся, березняк этот, изведавший на себе месячное стояние фронта, когда его седые березы были ориентиром для тех и наших орудий.
Из обрубленных траншеями и воронками корней его, вместе с молодым соком, поднималась к вершинам гудящая боль. И боль эта, омывая ржавеющие в телах берез осколки, стекала на землю, такую же взорванную и не единожды убитую. И если удивлялись чему березы, так только тому, что сквозь их пробитую кожу все еще течет березовый сок, а не кровь, убитых под ними солдат.
Спохватилась Дуриманиха, своего молчания испугалась, когда под плугом затрещали, налитые горьким молоком, белые корни сурепки.
- Не зарывай! - единым стоном выдохнули бабы.
- Девки, родненькие мои! - заголосила Дуриманиха, словно ее плугом перепахали. - Сурепка проклятущая все чисто переплела! Во как трещит, стерва паршивая!.. Потерпите, миленькие! Вот уже конец борозденке…
За плугом Дуриманиха говорит с бабами ласково, гладит их словом, будто болячку заговаривает.
Туго наплывая на отвал, хрустит перевитая сурепкой почва, нехотя рассыпается, и узловатые пальцы корней, молочные на изломе, враждебно торчат из пахони, грозя людям и будущему посеву.
Внутри у Дуриманихи все в ком сжимается, когда борозда врезается в этот зеленый край поля. Старуха готова бросить плуг, ухватиться за тяж и отвести душу перед бабами. Да знает, что и на борозду ее не хватит.
И душа ее, сжатая чужой тяжестью и болью, вместе с бабами в упряжке надрывается. И отрадно вздыхает, когда прямо в лямках валятся бабы у проселка на седую гриву прошлогодней мычки.
- Слава тебе, Господи, - крестится она над бабами полегшими, - еще на одну борозденку прибавилось.
Отдышались бабы, выпростались из лямока и в который уже раз осторожно, как рану, стали щупать и гладить взглядами осиротевшие остатки некогда богатой Красухи.
Скорбная пустота пожарищ да голые ребра стропил, чудом уцелевшего гумна на отшибе за мертвой глыбой чужого танка; стыдливая нагота печей с непривычно длинными, в бурых потеках шеями труб; скрипучая жердь колодезного журавля; величественный купол колокольни с ореолом галдящего воронья; одинокая белизна уцелевшей церкви с могильными крестами за спиной; ползающие дети на бугорках землянок; зеленая дымка распускающихся дубов-инвалидов; сочная зелень колхозного выгона, которую некому топтать…
И снова на лемехе трещит сурепка, стоят дети с корзинами вдоль борозды, и тяжкое, сдавленное дыхание баб перед плугом забивает жаворонка песню.
Впереди всех, по самой середине, идет высокая, жилистая Варвара. Обмотанная пенькой и тряпками лямка ее, заканчивается, гудящей до самого плуга, проволокой.
И проволок таких у плуга пять.
В правое плечо Варваре жарко и торопливо дышит двадцатилетняя Вера.
Следом за ней, с надсадным выдохом, почти зависая над самой землей, готовая и руками помочь себе, идет приземистая, неопределенного возраста глухонемая Кулина. Временами, когда особенно яростно трещит на лемехе сурепка, а жилы у баб наливаются болью, она перестает дышать, словно запирает в себе оставшиеся силы. И мычит потом, и надсадно стонет, и долго отдышаться не может.
По левую руку от Варвары в упряжке Надежда. С тех пор, как муж ее, пропавший без вести, письмом объявился, вызывается на самые тяжелые работы.
Всю зиму Надежда валила для колхоза лес на строительство, теперь пашет бессменно. Воспрянула баба от доброй вести, очнулась, как живой воды напилась. Даже по никудышным, убогим харчам, она выглядит крепкой и статной. Перелатанная одежда на ней всегда подогнана и опрятна.
Всю осень и голодную зиму жила с Надеждой в землянке старая свекровь да могильная тишина, а с первой зеленой травой появились два белобрысых племянника, задумчиво-тихих от постоянного недоедания.
- Куда ты их приперла! - испугом всполошилась свекровь. - В городе хоть карточки, а тут помрут!
- Беспризорные они там! - отрезала Надежда. - Нинка днями на заводе. А мы тут все на глазах. Выживем.
За Надеждой, в отличии от всех разутых баб в упряжке, жамкая бахилами, идет Городская. Тихая и незаметная. Кажется, что и дышать она в лямке боится, и на землю не валится в конце полосы, как другие, а сдерживая стон, медленно садится, чтоб кому-нибудь не помешать.
До сих пор не верит Городская своему счастью, что голодный колхоз пригрел ее с детьми, когда в освобожденном городе не стало им жизни после суда над мужем-полицаем.
За все времена и столетия нашли-таки бабы себе занятие, когда каждая клеточка тела коробится и стонет, придавленная неимоверной тяжестью работы. И только руки, хлопотливые бабьи руки, как ненужные плети висят. Да неспокойно висят. Чтобы хоть чем-то помочь бабе, они медленно, в такт ее тяжких шагов, раскачиваются, боль убаюкивают.
"Жалко девок, - журится Дуриманиха, - да одной жалостью сыт не будешь. Обещали председательке трактор откуда-сь пригнать, дак когда это еще будет!.. А землица пустует. Бурьянится. Совсем за войну одичала… А лошаденку-таки дал Кондратьев".
Все тогда кинулись на шлях поглядеть, что за коня ведет дед Поликарп. А увидели и притихли.
Плелась за дедом, устало мотая головой и широка расставляя задние ноги, с большим животом соловая кобыла. Она была настолько худа, что, казалось, ее острые кости вот-вот проткнут кожу и рухнет кобыла рядом с заляпанными грязью лаптями деда Поликарпа. Остановившись, она отрешенно закрыла глаза и, отвесив нижнюю губу, казалось, уснула.
- Она, Поликарп, хоть и брюхата, - сказал колхозный кузнец дед Никифор, - а видать, тебе ровесница.
- Ага! - взорвался Поликарп, которому за долгую дорогу пришлось наслушаться всякого, особенно от проезжающих мимо солдат. - Семнатка, твою двадцать! Думал, задарма тебе рысака далуть? Слава Богу и за это. А чем зубы скалить, дак лучше б копыта ей прибрал. Вон как разлапились.
Дети, обступив кобылу, гладили ее, выщипывали неотлинявшую, торчащую клочьями старую шерсть, сгоняли мух, облепивших ноздри и слезящиеся глаза.
- А звать ее как? - спросили у Поликарпа.
Дед снял тяжевую оброть, развел руками:
- Кобыла да и все.
- Звездочка! - наперебой закричали дети, указывая на белое пятно на лбу. Кобыла открыла глаза и только сейчас заметила людей и зеленые пучки травы в протянутых к ней руках.
- Может в плуг ее? - глядя в землю, будто с ней он советовался, а не с притихшим колхозом, сказал Поликарп. - Все ж таки подмога…
- Христос с тобой, хрен ты старый! - загалдели бабы. - Она ж вот-вот! На сносях! Подмога!.. Подмога от нас ей треба!
- А как гектары на нее дадуть? - крутнул головой дед.
- Не дадуть! - стояли на своем бабы. - Кондратьев заступится!
И спасли животину от плуга, а сами влезли в него, и ни конца этому ярму не видно, ни края.
- А Кондратьев этот наш будет или прислали откуль? - спросили Дуриманиха, когда бабы, напившись березовику и отдышавшись, присели у колод.
- Наш, - за всех сказала Надежда. - Из партизан.
- Тож-то, - довольная ответом, сказала Дуриманиха. - Даром что большой человек, а слово свое держит. Пошли ему, Господи, здоровья да детей хороших, - перекрестилась она, глянув на молчавшие вершины берез.
- Нету у него никого, - негромко ответила Надежда. - Когда немцы узнали, что Кондратьев командир партизанского отряда, похватали всех и детей стали мучить на глазах у его бабы. Чего они добивались, никто не знает, только ничего, видать, не добились, раз из гестапо привезли домой. Повязали всех и хату подпалили… И стояли с собаками, пока крыша обвалилась… Ходит теперь Кондратьев на пожарище свое. Сядет на камень, что перед крыльцом лежал и махру смалит…
Печально примолкли бабы, чужое горе к своему примеряя.
- А Васька ваш картошинку спрятал, - заглядывая в усталые глаза Варвары своей грустной синевой, тихо проговорила маленькая Ирка, дочка Городской.
- Васька, негодяй паршивый! Положь сейчас же! - стукнув кулаком по коленке, строго сказала Варвара.
Восьмилетний Васька, потупясь, стоял у костерка, только что им разведенного, и молчал. А двое его младших братьев, не в силах скрыть заговорщицкой радости, припав к земле животами, дули в костер.
- Они ее уже пекут… - все с той же грустной безысходностью выдала тайну братьев девочка и тяжело, по-взрослому вздохнула:- И съедят…
Паразиты несчастные, для вас же пашем! - всхлипнула Варвара, понимая и меру Васькиного греха, и то, что его к этому вынудило. Она тяжело стала подниматься, но ее сухо и властно остановила Дуриманиха:
- Сядь! Остынь, Варвара!
А Варвара хоть и послушалась, но все еще кипятилась, пока Дуриманиха не подала ей кружку березовика. Не Ваську ругала Варвара, а все еще смириться не могла с долей своей вдовьей да с безотцовством детей. Затихла промеж баб, успокоилась с виду, а в памяти прошедшая зима встала и тот морозный январский день.
Сожженный немцами колхоз, кое-как успевший зарыться перед зимой в землянки, собирал теплые вещи для фронта.
В церкви было тихо и безветренно, но настоянный на морозе камень, наполнял внутренность храма до остроты колючим холодом. Поздний рассвет играл в инее стен и золоте алтаря.
Перед иконой Божьей Матери горела лампадка, освещая лицо учительницы, писавшей что-то на листе грубой, разлинованной бумаги. Сзади и по сторонам от нее стояли бабы с последним, что у них осталось и что могло относиться по оценке военного времени к разряду теплых вещей для фронта.
Писавшая поминутно прятала кулак с не видимым в нем карандашом в рукав, дышала в него осторожно, боязливо косясь на зыбкий огонек перед иконой. Казалось, и огонь лампадки ежился от холода, временами застывал, как примороженный.
Всякий раз, когда учительница дышала на пальцы, глаза ее извиняюще моргали стоящим вокруг бабам и лику иконы, участливо на нее глядевшим.
- Игнатьевна, надень варежки, - шепотом советовали ей бабы.
- Что вы, голубушки, - в тон им вздыхала учительница. - Нельзя. Пишу ведь…
Васька неслышно подошел к столу, снял с головы отцовскую шапку и положил перед собой.
- Надень шапку, Иванов, - машинально сказала учительница, продолжая писать. - В нашей церкви можно…
- Надень, надень, - зашикали бабы.
- Я папке принес послать, - не отрывая взгляда от шапки, негромко проговорил Васька.
Учительница перестала писать, посмотрела на Ваську, забыв подышать на окоченевшие пальцы, а бабы затихли разом.
- Спасибо тебе, сынок, - почему-то шепотом и очень серьезно, как взрослому, сказала она. - Папка твой знает, что ты настоящий парень, но шапку такую носить ему по форме не положено. Это фрицы носили бабьи платки… Ты же знаешь.
Притихшие бабы, казалось, дышать перестали. Все замерло. Лишь в разбитые шибки задувало искристую пыль с морозных сугробов да метался, вспугнутый тишиной, огонек лампадки.
- Надень шапку, сынок, - с материнской заботой попросила учительница. - Нам выдержать надо эту зиму. До весны дожить, чтобы пахать и сеять. Красную Армию кормить, чтоб победа пришла скорей… Надень шапку, сынок, до весны еще далеко.