Подробностей, повторяю, я здесь дать не могу. Но уже из тех немногочисленных данных и намеков, которые ему встретились в настоящей главе, читатель должен был вывести заключение, что греческие праздники всего менее были "праздниками" в нашем смысле слова, т. е. днями праздности. Согласно вообще положительному характеру своей этики, эллин был органически неспособен признавать какую-либо заслугу за безделием; для него праздник был днем не праздности, а, наоборот, кипучего труда, но только не ради наживы, а ради прославления богов и возвышения собственной души. Конечно, в тот день, когда народ Паллады чествовал свою богиню на Акрополе или смотрел трагедию Софокла в театре Диониса, будничный труд не мог иметь места: торговец поневоле запирал свою лавку, не имея никакой надежды зазвать в нее покупателя, и всеобщее возмущение вызвал бы архонт, который вздумал бы собрать присяжных для разбора судебного дела. Но это прекращение будничного труда было лишь последствием праздника, а не его смыслом и внутренним содержанием. И если бы эллины эпохи расцвета услыхали, что есть или будет народ, который в работе как таковой усмотрит осквернение праздника и службы своему богу, достойное даже "истребления" - они заключили бы, что этот народ имеет очень странные представления о благочестии.
Конечно, пришло и для них время разубедиться в этом: было ли это им на благо? Нет надобности отвечать на этот вопрос: самое беглое сравнение хотя бы внешнего облика античной и византийской Греции ответит на него самым красноречивым образом.
Глава IV
ОБЪЯВЛЕНИЕ БОГА В КРАСОТЕ
§ 13
Боги обитают каждый в своей стихии, одушевляя ее, таково, по-видимому, древнейшее представление также и эллинов. Мы называем его аниматизмом, видоизменяя этим несколько в видах большей плодотворности значение этого термина, введенного антропологом Мэреттом. Вначале они сливались с этой стихией, не имея своего независимого от нее образа; это был период имманентного аниматизма. Но мало-помалу сосредоточение мысли и чувства на самом боге как душе стихии привело к тому, что его физически обособили от нее: дриада могла оставаться в своем дереве, но могла и покидать его, пребывая, однако, вблизи его, как его дриада. Наступил период трансцендентного аниматизма. А для этого обособления бог нуждался в собственном образе, отделенном от образа своей стихии; какой же это мог быть образ?
Это - решающий, роковой вопрос.
Переход к трансцендентному аниматизму не характерен для греческой религии, это - явление заурядное; характерен ответ на вопрос об образе. Ясное дело, что всякий образ мог быть только символом - ведь боги по существу своему незримы и только объявляются кому хотят и когда хотят. Как же зримо передать незримое? Как и в чем объявляется бог? В силе, отвечают одни; в знаменательной загадочности, отвечают другие, в устрашающем безобразии, отвечают третьи. И вот индиец изображает своего бога многоруким; египтянин своему дает голову шакала, ибиса и т. д.; дикарь представляет своего с исковерканным лицом и с клыками. Один только эллин ответил: бог объявляется в красоте.
В сущности, он не мог ответить иначе: нет в мире страны, равной по красоте Элладе. Если она даже теперь чарует своих все еще немногочисленных гостей - теперь, когда ее обезбожившие природу жители сорвали с нее зеленую ризу ее лесов, иссушили серебряные струи ее рек, - то каковой должны мы себе представить ее в счастливые времена мира и любви между сыном-человеком и матерью-Землей? Нет, божества, одушевлявшие эту Природу, не могли не быть прекрасны сами; надо было только прийти к сознанию ее красоты - и правильный ответ получался сам собой.
Но, разумеется, и на это потребовалось время; эллины тоже провели свое божество через несовершенные стадии силы, устрашения, знаменательности прежде, чем найти истинно благочестивое успокоение в красоте. А так как созданное в древнейшие времена изображение силой пиетета сохраняется и до позднейших - грубое стремление к иконоборству было органически чуждо эллину, - то даже в историческое время можно было видеть четверорукого Аполлона в Лаконике, Деметру о лошадиной голове в Аркадии и в особенности - страшно безобразных Эриний и Горгон. Но это были лишь пережитки. Менее всего смущала людей эта пережиточность в Эриниях, Горгонах и т. п. олицетворениях мрачных, вредоносных сил; еще Эсхил с ней мирился. Но к концу V века всеобщее стремление к красоте побороло даже этот пережиток, казалось бы, вполне законный. Нет, высшая сила не может быть безобразной. Страшной - да, где это нужно; но разве не может быть страшной и красота? И вот были созданы позднейшие типы Эриний и Горгон, бледные, грозные - и прекрасные; стынешь перед взором этой Медузы ("Медузы Ронданини") - и все-таки чувствуешь, что перед тобой неземная красота. Один только бог упрямо отстоял свою пережиточную звериную безобразность перед победоносным напором новой красоты - кого другого, а Пана нельзя было разлучить с его козлиным обличием. Он и остался одиноким в прекрасном греческом Олимпе. Сами эллины добродушно с этим мирились; но когда наступили христианские времена - козлоногий бог безвозвратно перешел в новую изобразительную мифологию под именем черта.
Но мы заглядываем вперед. Даже тогда, когда в мысли эллина был найден единственно благочестивый ответ на вопрос о внешнем образе бога, до его осуществления было еще далеко: резец и кисть не поспевали за творческой мыслью, слишком сильны были путы, связывающие их. Нет сомнения, что и в ту эпоху, которая связана с именем Дедала, художник хотел по мере сил передать витавшую перед его взором красоту божественного образа; но рука туго повиновалась ему, изображение получалось детски несовершенное. А между тем окруживший его почет современников, естественно видевших в нем образец совершенства, передавался из поколения в поколение, до более поздних и искусных времен. Велика была опасность окоснения: могли возникнуть "подлинники" с их монополией святости, и творцы божественных образов в более зрелые времена могли почувствовать себя скованными ими. Тогда видение красоты вновь бы улетучилось, не дождавшись своего окончательного осуществления.
Великим подвигом эллинского гения было то, что он эту опасность победоносно поборол. Конечно, "дедаловские" изображения богов с их наивной условностью остались в старинных храмах: сын не отказывал в почете тому, чему поклонялся его отец, традиция обнаруживала свою освящающую силу. Если же они были истреблены случайным пожаром, то унаследованная любовь поклонников стремилась восстановить их по возможности в том же виде - это было условием сохранения того же чувства. Так получились те так называемые "архаистические" кумиры, которых нам сохранено немало. Но ничто не мешало художнику создавать кумир того же бога для его нового храма в наиболее совершенном для его разумения виде; оба течения, консервативное и прогрессивное, шли рядом, ничуть не стесняя друг друга.
§ 14
В VI в. до Р.Х. был уже достигнут идеал красоты в изображении богов, идеал также и для нас: прерафаэлиты научили нас ценить целомудренную прелесть этой так называемой "зрелой архаики". Недоставало, однако, индивидуализации. Конечно, никто не мог принять Посейдона за Аполлона и наоборот: наличность или отсутствие бороды определяло выбор. Но, впрочем, боги были похожи друг на друга - и на людей, и мы различаем их только по их атрибутам: трезубец характеризует Посейдона, жезл со змейками - Гермеса, перун - Зевса, львиная шкура - Геракла и т. д.
Это было еще несовершенством; побороть его удалось следующим поколениям, V и IV вв. Мы плохо оценим Фидия, Поликлета, Алкамена, Праксителя, видя в них только художников, хотя бы и религиозного ваяния: это были настоящие пророки, пророки резца. Ту же службу, которую сослужили древнему Израилю ветхозаветные пророки - создание определенного, возвышенного и притом единого представления о божестве - ее древним эллинам сослужили их художники, и притом настолько действительнее, насколько образ сильнее слова. На почве догматической и повествовательной объединение было невозможно: не было центрального органа, который обладал бы достаточной силой и даже - мы ведь в Элладе - волей, чтобы истребить все противоречивое; обрядность и подавно в различных государствах была различна. Но после того, как Фидий создал своего Зевса в Олимпии, было уже невозможно представлять себе его иначе. Да, это был именно он, этот величавый и кроткий бог, "отец богов и людей"; именно таким был он в тот миг, когда он обещал припавшей к его коленям матери исполнить ее просьбу:
Рек, и во знаменье черными Зевс помавает бровями:
Долу волной благовонной власы устремились владыки,
Долу с бессмертной главы, и великий Олимп содрогнулся…
И уж, конечно, при виде этой возвышенной красоты исчезали, как дым, всякие мелкие и низменные представления, которыми умственная незрелость или игривость певцов запятнала образ олимпийца; с ней уживалось только самое благородное, самое возвышенное, самое - эсхиловское:
Как ни ищет мысль кругом -
Не сравнить тебя ни с чем,
Если сомнений напрасных обузу
Мы стряхнуть хотим с души.
И уже не мог быть совсем несчастным человек, которому раз открылся владыка мира в его олимпийском образе.
Все же это была при всей милостивости строгая красота. Подавно строгой была и его супруга, аргосская Гера в изображении его современника Поликлета - Гера-Вершительница, блюдущая таинство брака для греческих жен, с его строгими обязанностями, сменяющими приволье девичьей жизни. И строгой была также Афина, объявленная ее городу вышеназванным Фидием - Афина-Дева, обитательница названного в честь ее Парфенона, указующая афинянину его воинский и гражданский долг, но и спасающая за исполнение этого долга его родину своими молитвами у престола своего могучего отца, как про нее сказал еще древний афинский законодатель Солон:
Город же наш не погибнет по воле державного Зевса,
Ни по решению иных в сонме бессмертных богов:
Великодушная наша заступница, дева Афина,
Дщерь Громовержца, свою руку простерла над ним.
Заметно смягчена была эта строгость в облике Деметры, богини-матери, ласковой кормилицы и утешительницы людей; мы не знаем, кому мы обязаны ее образцовым кумиром, но родственным ему по выражению был сохраненный нам (в хорошей копии) кумир Ирины, благодатной богини мира, изваянный в начале IV в. афинским художником Кефисодотом. Он открывает собой религиозную скульптуру эпохи после Пелопоннесской войны, эпохи младших пророков, объявивших эллинам и нам сущность их младших и второстепенных богов. Первенствуют среди них Пракситель и Лисипп. Тогда были созданы три дивных типа богов-юношей… только один нам сохранился в оригинале его творца, Праксителя, но именно его превосходство перед всеми копиями и заставляет нас мысленно поднять и оба других на ту же высоту совершенства. Аполлон, идеал ясной умственной красоты, весь дух, весь мечта и воля в своей неземной стройности и легкости. Дионис, томный бог сокровенных чар природы, пленительный и загадочный, как влажный весенний воздух с его вестью о пробуждении, о приливе жизнетворных сил. Гермеc, упругая юношеская сила, весь действие и действительность… какова она должна быть, не какова она есть.
И в соответствии с ними два молодых женских типа: Афродита, царица любовных чар, оправдание жизнетворной чувственности в целомудрии красоты… читатель приглашается тут думать не столько о знаменитой "Медицейской Венере", уже слегка затронутой придворной игривостью александринизма (почему она так и пришлась по вкусу галантному классицизму XVII в.), сколько об Афродите Праксителя, несмотря на все несовершенство ее ватиканской копии. Она соответствует Дионису; в такой же степени Гермесу соответствует Артемида, богиня-охотница, сильная и быстрая, какой и надлежит быть неутомимой бегунье по лесам и полянам, неутомимой предводительнице в ночных хороводах дриад. Аполлону соответствовала бы Паллада, если бы ее тип не был закреплен религиозной скульптурой предыдущей эпохи; а впрочем, известная "Паллада Джустиниани", пожалуй, была таким приближением фидиевского идеала к более земным тенденциям IV века. Превосходство образов Фидия и Поликлета не исключало таких претворений, и Зевс Олимпийский, и Гера аргосская испытали таковые, сохраняя при этом свое родство с первообразами V в.; и знакомые всем читателям бюсты Зевса ("Отриколи") и Геры ("Людовизи"), которыми по праву восхищались Винкельман и Гете, - именно такие законные метаморфозы вдухе религиозно-художественных запросов IV века.
Родным братом Зевса был Посейдон; но он относился к нему, как к величаво спокойному небу относится страстно подвижное море. Это уразумел Лисипп; в своем Посейдоне он изобразил именно страстную вспыльчивость. Похожий лицом на Зевса, он не "помавает" бровями - они у него гневно подняты, как подняты и волосы, как и весь он - ставшая божественным образом сила вздымающейся волны. - "Истинным сыном Зевса" был рожденный в смертной доле Геракл; но земная страда наложила свою печать на него, создав этим настоящую трагедию богочеловечества. Софокл дал ее изображение в поэзии - тот же Лисипп в скульптуре ("Геракл Фарнезе").
И, наконец, в III в. тот же образ фидиевского Зевса еще раз преломился и дал под резцом Бриаксида последнее творение религиозного ваяния греков - александрийского Сараписа, каковым чисто греческим божеством Птолемей хотел заменить для греков своего египетского царства брата-супруга Изиды, Озириса. Бриаксид и понял его, как подземного Зевса, брата светоченосной Деметры Элевсинских таинств - ведь и Изида первоначально изображалась греками под видом Деметры. Зевс, Посейдон и Сарапис - это как бы три брата, цари неба, моря и подземного царства. Волосы плавно поднимаются и опускаются у Зевса - бурно вздымаются у Посейдона - грустно ниспадают у Сараписа, покрывая черной тенью его ласковое чело.
Напоследок приберег я еще одно преломление все того же фидиевского Зевса, хотя оно и было древнее Бриаксида; я разумею Асклепия. Он был только добр, этот целитель людей, этот их спаситель от неумолимой смерти; его почитание, именно как спасителя, вступило в период особого расцвета около Рождества Христова. И когда христиане почувствовали потребность иметь у себя образ своего Спасителя - они для него воспользовались готовым уже образом Асклепия. Так-то поныне живет вдохновенная мысль величайшего пророка божественности среди людей - Фидия.