– Не очень молодая, но это как раз не имеет никакого значения.
– И на какую цену вы хотели бы туфли: есть за четыреста, есть за пятьсот.
– Цена роли не играет, хоть тысяча рублей, были б туфли хорошие.
– Завидую я вашей маме. Подождите, – и она ушла во внутреннее помещение. Минут через пять вернулась с зеленой заграничной коробкой в руках. – Вот, лак с замшей. Черные, строгие, лучше не бывает. Пятьсот восемьдесят.
Хабаров повертел туфли в руках. Подул на лак и, наблюдая, как свертывается и исчезает туманное пятнышко на остром носке туфли, спросил:
– Вам нравятся?
– Вы еще сомневаетесь? Да это не туфли – мечта!
– Мечта? Тогда выписывайте.
По дороге в кассу он задержался у лотка с парфюмерией, купил флакон "Красной Москвы". Духи были для продавщицы. Хабаров любил делать подарки, к тому же продавщица показалась Виктору Михайловичу симпатичной. Домой он приехал в десять минут десятого.
– Нельзя же так, Витя, – сказала мать. – Или не предупреждай, или являйся вовремя, или звони по крайней мере…
– Виноват. Внешние факторы помешали, и телефона под рукой не было. – Он посмотрел на мать, одобрил про себя ее черный вязаный костюм, заметил прическу парикмахерской выделки, скользнул глазом по ногам и строго сказал: – А что это за опорки у тебя на ногах?
– Почему опорки? Нормальные туфли, что ты болтаешь…
– По-твоему, нормальные, а по-моему – ужас. В таких туфлях из дому нельзя выходить, в крайнем случае – добежать до магазина или на рынок…
– Перестань, Витя. Откуда это у тебя: стыдно, неловко, – мать начинала сердиться, – туфли как туфли.
– А я хочу, чтобы ты была красивее всех.
– Если тебя шокирует мой вид, я могу не ходить. Не думаю, чтобы мое отсутствие кто-нибудь заметил…
– Еще чего! Пойдешь. Только переобуйся. Вот держи, – и он вытащил из-за спины зеленую коробку.
– Витя, ты с ума сошел! Это же туфли для невесты.
– Вот и хорошо. Не жмут? Мне нравятся. Совсем другие ноги.
К Алексею Алексеевичу они опоздали, и опоздали основательно: вместо двадцати ноль-ноль явились в двадцать один сорок. Компания была уже в сборе и успела поднять не один тост.
Во главе стола рядом с Алексеем Алексеевичем восседал пожилой, весьма почтенного вида полковник-связист. Место ведомого с другого боку занимала тучная женщина в темно-сером строгом платье. К ним примыкали еще двое гостей помоложе. Задавал тон связист:
– Видите ли, дорогие друзья, мы никогда ни до чего не договоримся, если не будем учитывать в каждом явлении элемент времени. Телевизионный приемник КВН казался нам каких-нибудь пять лет назад чудом. И справедливо! А что мы теперь говорим по поводу этого самого КВН?.. И тоже справедливо! Вот Елена Сергеевна ратует за распространение релейных линий. Как вынужденный этап в развитии телевизионной сети, я могу одобрить такое решение. Но пройдет лет десять – и про релейные линии никто не вспомнит. Мы поднимаем ретрансляторы на космические орбиты…
– Не слишком ли прытко – десять лет? – сказал Алексей Алексеевич.
– Нет! Не слишком, – выкрикнул полковник и хлопнул рукой по столу, – новое всегда кажется далеким…
В середине стола группой гостей верховодила дочь Алексея Алексеевича. Коротко остриженная голова, уверенный голос, властные движения. "Сразу видно, учительница", – подумал Хабаров, взглянув на эту основательную, не по годам уверенную в себе даму. Тут шел разговор литературный.
– Не знаю, как вы относитесь к статье Бушуева, но одно в ней, несомненно, ценно: в переводной литературе нельзя видеть одни только художественные достоинства и недостатки, надо еще обязательно учитывать воспитательное влияние, которое эта литература оказывает на нашу молодежь. Вот сейчас все читают Ремарка, а что в нем хорошего?
– Нина Алексеевна, чем же вам Ремарк не угодил? Это большой, умный писатель. Очень тревожный и честный…
– По-моему, я не говорила, что Ремарк плохой писатель. И если вам угодно, в том-то вся и беда – Ремарк хороший писатель, талантливый, но чему он учит наших девушек и юношей…
На дальнем конце стола разговаривали не столь активно, зато здесь усердно чокались.
Дотемна загоревший, жилистый мужчина совершенно неопределенного возраста объяснял своей соседке:
- Вы, Ксения Дмитриевна, конечно, к Алексею Алексеевичу ближе теперь стоите, но все равно вы про него не все знаете, а я знаю все. Когда мы в двадцать седьмом два месяца на Колгуеве, извиняюсь, припухали, Алексей Алексеевич похлебку из моржовых ремней жрал, а все равно острил. И я глубоко ценю в нем этот самый, как его… оптимизм. Поэтому и предлагаю: выпьемте за оптимизм!..
Анну Мироновну Алексей Алексеевич утащил на свой край стола. А Виктору Михайловичу сказал:
– Ориентируйся визуально, действуй самостоятельно, Витя.
Виктор Михайлович расположился между Ниной Алексеевной и жилистым, дотемна загоревшим мужчиной неопределенного возраста. Мужчина оказался бывшим бортмехаником Алексея Алексеевича. Хабарову налили водку. Он выпил. Бортмеханик спросил:
– А вам известно, почему на моторе два магнето ставят?
– Для надежности, – сказал Виктор Михайлович.
– Молодец. Правильно соображаешь, – сказал бывший бортмеханик, покрутил ладонью над бутылкой и тут же налил Хабарову вторую стопку.
Виктор Михайлович выпил еще и почувствовал, как исчезает скованность.
А стол делался все оживленнее, все шумней. И, как всегда в больших, в значительной степени случайных компаниях, события разворачивались неуправляемо. Не было тут ни режиссера, ни тамады. И даже при самом добросовестном стремлении к последовательности и точности едва ли кому-нибудь удалось бы восстановить картину вечера во всей ее пестрой полноте.
Стол сдвинули к стене. Замурлыкал проигрыватель. Посередине комнаты танцует несколько пар. Опершись об острый край потускневшего от времени рояля, Хабаров стоит рядом с Алексеем Алексеевичем. Старик настроен добродушно и, видимо, доволен вечером.
– Люблю, когда люди приходят. Люблю шум и бестолковщину вот таких сборищ, – говорит Алексей Алексеевич. – Нельзя все по плану, все по плану…
Подходит бортмеханик. Алексей Алексеевич спрашивает:
– Вы познакомились, Витя? Это – Фома. Золотой человек. В двадцать седьмом мы с ним на Колгуеве околевали, два месяца без связи, а погодка – страх божий, и ни разу Фома не пискнул. Два месяца анекдоты рассказывал…
– Будет уж, Алексей Алексеевич, – анекдоты. Это тебе нынче так кажется, а тогда не до анекдотов было… Не чаяли выползти.
– И выползли!
– Ты везучий, ты всегда выползал.
Алексей Алексеевич морщит лоб и говорит медленно, с растяжкой, будто взвешивает каждое слово:
– Везучий. Кто-нибудь всегда ходит в везучих, Фома. Я просто всю жизнь старался не слишком на рожон лезть. Меня на слабо трудно было завести. Вот и считалось – везучий. Теперь он, – Алексей Алексеевич показывает на Хабарова, – теперь Виктор Михайлович в везучих числится, хотя двадцать с лишним лет за главного везуна Углова держали. Не верю я в судьбу. Не верю на самом деле. Но если она все-таки существует, одно могу сказать: не играй с судьбой в очко, не играй!
– Справедливые твои слова, Алексей Алексеевич, – мы должны за них немедленно выпить, – говорит Фома и тут же исчезает.
– Хорошо у вас, Алексей Алексеевич, – говорит Хабаров.
– Правда хорошо? Если правда, я рад.
– Конечно, правда. А по какому поводу все-таки сабантуй?
– Шестьдесят восемь, Витя.
– Ну да?
– Точно – шестьдесят восемь. Только тихо! Никаких поздравлений не надо, и соболезнований тоже не надо. Все идет как и должно идти.
Появляется бортмеханик. Осторожно, боясь расплескать, несет три наполненных до краев фужера, скользко стоящих на большой тарелке с золотой каймой.
– Шампанского сорок процентов, ликера – двадцать, коньяка – двадцать, лимонного сока – двадцать. Годится? Говорят, сам царь таким коктейлем баловался. Правильно? Если правильно, прошу!
Они чокаются, пьют. И Фома просит Алексея Алексеевича:
– Сыграл бы, Алексеевич, лет десять тебя не слушал, сыграй.
– Да пальцы не те. Забыл я, Фома, когда за инструмент садился.
– А ты вспомни. Что пальцы? Важно, чтобы душа на месте была.
И Алексей Алексеевич сдается.
Сначала он играет старинные мелодии, потом, неожиданно молодо тряхнув головой и лукаво сощурившись, гремит шлягером нэпманских времен и незаметно переходит на попурри из современных песен. Алексей Алексеевич оказывается коварным музыкантом: исполнив вступление модной песенки, что ежедневно звучит по радио, он объявляет: "А теперь прошу познакомиться с первоисточником", – и тут же играет полузабытый цыганский романс, и все обнаруживают просто-таки фантастическое сходство в этих, совсем, казалось бы, непохожих вещах.
Полковник-связист радостно смеется, тучная дама, причастная к телевизионным ретрансляторам, улыбчиво щурится, гости помоложе усердно танцуют и под старинные мелодии, и с особым удовольствием под нэпманский шлягер, и под современное попурри, перемежаемое первоисточниками, тоже. Недовольна, кажется, только Нина Алексеевна:
– Не паясничай, папа, – просит она строго, но старик не обращает на нее никакого внимания.
Пьяненький Фома не сводит влюбленных глаз с Алексея Алексеевича и, улучив секундную паузу, просит:
– Про гусар, Алексеевич, дай про гусар.
Алексей Алексеевич разошелся. Он заводит глаза под самые веки и расслабленно начинает:
С небесных бело-синих гор,
Качнувшись в вышине,
В последний раз идет к земле
На рандеву "ньюпор".
Алексей Алексеевич вздыхает, закатывает глаза еще больше очень тихо продолжает:
Ты знал, что смертны люди все,
Мой голубой пилот,
Так для чего свой самолет
Ты все же ввел в пике?
И старик вздыхает и, изменив голос, поет душещипательным баритоном:
Я был гусаром среди вас,
Средь ангелов земных,
И рисковал собой не раз
Во имя глаз твоих.
Но отвернулась, приговор
Свой объявила ты…
И вот в последний раз "ньюпор"
Идет мой с высоты.
Прощай, любимая, забудь
Гусара поскорей,
Не беспокой девичью грудь
Жестокостью своей.
Виктор Михайлович видит: лицо Нины Алексеевны скривилось в брезгливой гримасе, он смотрит на мать – Анна Мироновна грустно улыбается, он переводит взгляд на Фому – Фома, не таясь, плачет.
Алексей Алексеевич поднимается с круглой винтовой табуретки, утыканной медными тусклыми пупырышками, и вид у него помолодевший, довольный…
Потом среди собравшихся произошла какая-то перегруппировка, и Виктор Михайлович оказался на диване. Рядом сидела Нина Алексеевна, подле нее – сравнительно молодой, очень серьезный мужчина в больших очках и строгом черном костюме, тут же была Ксения Дмитриевна, невестка Алексея Алексеевича. Остальных Виктор Михайлович не запомнил.
И снова разговор завертелся вокруг литературы. И снова дирижировала Нина Алексеевна.
Виктор Михайлович твердо решил не ввязываться и при первом же удобном случае отрулить в сторонку. Но Нина Алексеевна вызвала огонь на себя.
– Мне очень жаль, что среди нашей интеллигенции не принято читать и всерьез обсуждать критические статьи. Это считается чуть ли не дурным тоном. А между тем тот же Бушуев дает такой простор для размышлений, споров, для углубления… Вы не согласны, Виктор Михайлович?
Лобовой атаки Виктор Михайлович не ожидал. – Простите, Нина Алексеевна, а что написал Бушуев, кроме критических статей?
– Не совсем понимаю вас.
– Ну-у, может, он повесть какую-нибудь сочинил, рассказ, может, поэму?
– Чудак вы человек, Виктор Михайлович, Бушуев – литературовед, филолог, критик, и это совсем не его дело – писать прозу или стихи.
Нина Алексеевна привыкла и, видимо, любила учить. Стоило ей начать, как вся она преображалась, делалась стройнее и, кажется, даже выше ростом. Она говорила и слушала себя. И явно была довольна своим голосом, дикцией, уверенными интонациями.
– Странно, как можно занимать, например, должность летчика-инспектора и самому не летать, – сказал Хабаров. – Да пусть такой деятель будет хоть доктором наук, хоть членом-корреспондентом, все равно ничего путного он не сделает. Чтобы кого-то учить, надо, во всяком случае так я понимаю, прежде всего самому уметь.
– Вы все ужасно упрощаете, Виктор Михайлович. Следуя вашей логике, и Белинский, и Писарев, и Добролюбов не должны были заниматься критикой. Так?
– Этого я не знаю – следовало им или не следовало заниматься критикой, но в одном убежден; Пушкин у нас все равно был бы, Лермонтов – тоже, Гоголь – тоже, Чехов – тоже…
Лицо Нины Алексеевны покрылось алыми пятнами. Она ужасно разволновалась. "Что за человек, что за страшный человек?! И, не стесняясь, говорит такие кощунственные вещи", – подумала она и, стараясь скрыть волнение, сказала почти примирительным тоном:
– Вы просто отчаянный нигилист, Виктор Михайлович. По-вашему получается, что критика вообще не нужна…
– Почему? Я этого вовсе не говорил. Критика как область литературы – явление совершенно закономерное, а вот критика как профессия, на мой взгляд, – жалкий удел неудачников, завистников, злопыхателей.
– Вы излишне самоуверенны, Виктор Михайлович, и боюсь, что я ни в чем не смогу вас переубедить, но есть же общепризнанные авторитеты…
– Авторитеты? Прекрасная мысль! Давайте обратимся к авторитетам. Гоголь для вас авторитет? – Хабаров покручивал в руках высокий тонконогий бокал и всем своим видом показывал, что спор его не очень-то занимает, но раз уж он втянут, схвачен и вынужден спорить, то так просто не отступит, не сдастся.
– Гоголь? Разумеется, – согласилась Нина Алексеевна и склонила голову, готовая снисходительно выслушать упрямого ученика. – Что ж говорит Гоголь по интересующему нас вопросу?
– Так вот, Николай Васильевич Гоголь считал, что у писателя есть только один судья – читатель.
– Это я знаю, но вы же не будете отрицать, что именно читателю, и особенно читателю неквалифицированному, в первую очередь мнение критика может…
– Простите. Минуточку! Чехов для вас авторитет? Так вот, Антон Павлович Чехов сравнивал профессиональных критиков с оводьями, которые только и могут, что мешать лошадям пахать землю.
– Такого высказывания Чехова я, право, что-то не встречала, но если даже допустить его существование, то надобно еще взглянуть на контекст.
– Поглядите, поглядите на контекст. Ну, а Хемингуэй для вас авторитет?
– Не во всем, но это, конечно, крупный писатель…
– Великолепно. Так вот, Эрнест Хемингуэй говорил о литературных критиках, что это вши на чистом теле литературы…
– Очень на него похоже – бездоказательно, грубо и примитивно.
– Вы полагаете, что самый большой писатель двадцатого века бездоказателен, груб и примитивен? Это ваше собственное мнение или, может быть, мнение Бушуева? – чувствуя, что начинает злиться, спросил Хабаров.
– Мне трудно спорить с вами в таком ключе, Виктор Михайлович. Доказательства, примеры, доводы не должны оскорблять никого из участников спора.
– Это верно. Простите. Так вот. Я за критику! Но пусть писатель учит писателя, пусть актер судит актера, пусть художник дает оценку художнику. Может быть, я примитивно рассуждаю, как летчик. А уж если из этих рамок выходить, тогда ищите человека необыкновенного. Дарование! Короче говоря, я – за высокую профессиональность. Для того чтобы кого-то порицать, наставлять, превозносить, надо самому быть мастером… Хотя, хотя это и не отменяет права на свободу мнений. Судить может всякий, только мнение всякого не может быть обязательным для тех, кто делает дело.
Виктор Михайлович не слышал, как к нему подошел Алексей Алексеевич, но почувствовал его руки на плечах и услышал хрипловатый голос старика:
– Ну как, братцы, дал он вам понять, что такое точка зрения? Вы его мнением не пренебрегайте. Он свою точку зрения головой отстаивает. И арбитр у Вити построже вашего ученого совета. Его матушка земля судит. Ей очки не вотрешь и по голенищу не похлопаешь.
Разошлись поздно. Виктор Михайлович был недоволен собой. Думал: "И чего полез? Чего распетушился? Эту училку разве обломаешь? Помалкивал бы и пил с Фомой водку. До чего хорош Фома…"
Полез? С ним это случалось. И каждый раз он казнился потом. Дело летчика – летать, постоянно пытался он уговаривать себя после очередного спора на "чужую тему" и… снопа лез…
Глава тринадцатая
Небо задрапировано густым, глубоким бархатом – бархат иссиня-черный, местами чуть светлеющий, весь затканный серебряным звездным узором. Так, должно быть, оживают сказки древнего Востока, ласковые и коварные, притягательные и обманчивые.
Серебряные звезды мерцают, будто подсвеченные далекими невидимыми светильниками, и медленно кочуют по куполу вселенной, и тянут к себе, приманивают. И бывает, сказка закружит. Тогда небесные светила перемешаются с огоньками земными, и покажется вдруг очарованному небесному страннику, что он – центр мироздания, а все прочее вертится, и плывет, и бежит мимо него, стоящего высоко, одиноко и гордо.
Случится такое, берегись!
Берегись! И волею своей, и разумом, и мудростью человечьей разорви цепи сказки, упрись глазами в приборы и верь только стрелочкам – колдуньям, только индикаторам – ясновидцам. И не поднимай головы, пока не выйдешь из сказки.
Когда выйдешь, взгляни по сторонам. И улыбнись серебряным звездам и бархатной драпировке, и особо поклонись рубиновым капелькам-огонькам, что зажгла для тебя Земля, оградив кровавым бисером свои опасные высоты, разящие мечты радио– и телевизионных антенн…
Пусть живет сказка, мы умеем проходить сквозь нее, не теряя чувства реальности. Ведь настоящие волшебники давно уже живут на грешной земле, той самой, что зажигает свои звезды.
Летчик вышел на широченный, увитый плющом балкон, постоял, оценивающе разглядывая свои владения, отодвинул скрипучий стол в затененный уголок, подтащил к столу уродливое плетеное кресло.
Присел, примерился, встал и подложил под одну из ножек смятый спичечный коробок; снова сел.
Он развернул большой блокнот, аккуратно подсунул под чистый лист страничку-трафарет с жирными, черными строчками и принялся за письмо.
"Уважаемый Вадим Сергеевич! Пишу вам с берега Черного моря. Путевку в санаторий не взял и на этот раз. Терпеть не могу организованного отдыха с затейниками, баянистами, массовиками, под руководством врачей и сестер в белых халатах. Санаторий напоминает мне госпиталь. И от этого удовольствия я стараюсь себя избавить. Словом, приземлился в гостинице, купаюсь, загораю, принимаю калории в ресторане, самым что ни на есть примитивным диким способом.
Впрочем, все это пустое. И Вы, конечно, прекрасно понимаете, что я не стал бы отнимать у Вас дорогое время на подобную бескрылую лирику, если бы не нуждался в "разгоне"… Словом, считайте предыдущие строчки не более чем "выруливанием" и простите, что я провел этот элементарный маневр в несколько замедленном темпе…"