НЕТ - Анатолий Маркуша 26 стр.


Всякий коллекционер, начинающий шестиклассник и почтенный седовласый академик, был Аполлону Игнатьевичу заведомым другом и желанным гостем.

Когда в пять минут девятого деликатно позвонили во входную дверь, Аполлон Игнатьевич сам направился открывать. На пороге профессор увидел старого высокого мужчину, по-военному подобранного, суховатого. На вопросительный взгляд Аполлона Игнатьевича посетитель ответил коротким наклоном седой головы и несколько неожиданными словами:

– Дуплянский, Алексей Алексеевич. Простите, сейчас я буду хвастаться: заслуженный пилот республики, летчик-испытатель, полковник в отставке…

– Одну секунду… – живо перебил гостя Аполлон Игнатьевич и исчез в комнатах. Вернулся он буквально через полминуты, на ходу застегивая генеральскую тужурку. В форменной тужурке с широкими погонами на плечах и домашних, совершенно цивильных брюках Барковский выглядел смешно. И Алексей Алексеевич невольно улыбнулся.

Улыбка натолкнулась на улыбку:

– Ну! Так чей козырь выше? И позвольте уточнить, любезный Алексей Алексеевич, для какой такой тайной целя вы вздумали хвастаться? – весело спросил Аполлон Игнатьевич. – А пока прошу! Проходите в хату, заслуженный пилот…

– Боялся, Аполлон Игнатьевич, что иначе не пожелаете принять, тем более вы человек занятый, не то что я, пенсионер…

– Для коллекционера мой дом не бывает заперт, а сам я не бываю занят: пожалуйте хоть в ночь, хоть в за полночь – всегда рад. Филателист? Нумизмат? Садитесь. Значкист или этикетчик?

– Простите, не понимаю?

– Почему не понимаете? Или вы что – не коллекционер?

– Извините, нет.

Аполлон Игнатьевич озадаченно поглядел на своего посетителя, наморщил лоб:

– Странно. Елочка сказала, что сюда приходил давеча коллекционер, не то Грачев, не то Гусев… Выходит, это не вы? Вы, как теперь говорят, "по другому вопросу". Ну ладно: по другому так по другому. Чем могу?

– Я, Аполлон Игнатьевич, хотел узнать из первых рук: как Хабаров? Вы летали к нему. Хабаров – очень дорогой мне человек. Ученик, друг, если хотите, продолжение мое в нынешней авиации.

Молча глядя в суконную зелень письменного стола, Барковский насупился. Алексей Алексеевич почувствовал, старик недоволен и нисколько не пытается этого скрыть.

– Странная получается штука, – заговорил Барковский, – не успел я прилететь от Хабарова, звонят от нашего министра: как? Потом от вашего: тоже как? Дальше начальник Центра лично интересуется и еще, и еще… а теперь вы…

– Хабаров, Аполлон Игнатьевич, всем очень дорог. Это испытатель высшего класса и превосходный человек… Собственно, я ведь не из праздного любопытства рискнул вас обеспокоить. Все эти дни думаю: как бы перевести Виктора Михайловича сюда, скажем, в Главный госпиталь или в вашу клинику. – Заметив протестующий жест профессора, Алексей Алексеевич заторопился, не давая перебить себя. – Когда-то, теперь, правда, уже очень давно, у меня был механик Фома. Так вот, механик этот паковал в картонную коробку две сотни яиц и на спор сбрасывал яйца с плоскости… – Аполлон Игнатьевич, видимо, заинтересовался, во всяком случае, с лица его исчезла нетерпеливая гримаса, в глазах проблеснули какие-то озорные, задиристые искорки, и Алексей Алексеевич продолжал, воодушевляясь: – Условия спора были жестокие – за каждое разбитое яйцо Фома обязывался расплатиться бутылкой коньяка. Только он никогда не проигрывал. Так неужели нельзя найти способ транспортировать человека, тем более что тут и расстояние не такое значительное?

– В каком году бросал ваш Фома яйца с самолета? – деловито спросил Барковский и снова нахмурился.

– В тридцать втором или, может быть, тридцать третьем…

– Врете!

– Как это, извините, вру?

– А так. Очень просто – сочиняете! Во всяком случае, про коньяк врете. В те годы авиационные механики коньяк не пили. Водку – да! Спирт – тоже, а коньяк тогда ходу не имел. Но это подробность. Меня гораздо больше интересует другое. Почему вот вы, заслуженный пилот республики, летчик-испытатель и прочая, и прочая, позволяете себе, подчеркиваю – априорно, оказывать недоверие врачу, в чьих руках находится ваш коллега? Министры не доверяют, бог с ними, у министров (могу предположить) другие масштабы восприятия жизни, но вы-то почему? Нет уж, позвольте, позвольте… дайте мне докончить мысль! Вы горели в воздухе? Может быть, взрывались или прыгали с парашютом? Ну, что там еще бывает на этой вашей тореадорской работе? Я хочу спросить: хлебали горюшка? Полагаю, хлебали! И что же, в стрессовых ситуациях вы просили поддержки и совета у начальства? Или сами решали, чего и как спасать: машину, идею, допустим, или собственную шкуру? Черт знает что получается! Высказывать недоверие врачу только потому, что он, видите ли, работает не в клинике имени… потому, что он не столичная знаменитость, а рядовой… – Профессор вытянулся во весь рост и, наливаясь темной кровью, почти выкрикнул: – Да я за такого доктора Вартенесяна, кстати, сказать, он, к вашему сведению, кандидат наук, трех своих профессоров отдам! Сурен Тигранович – рядовой врач, но, между прочим, этот рядовой всю войну на фронте пробыл! Сколько он людей спас? Кого только и в каких условиях не оперировал…

Неслышно вошла Елена Александровна, с укором посмотрела на Алексея Алексеевича, тоже поднявшегося с кресла и стоявшего против Аполлона Игнатьевича в напряженно-виноватой позе. Заметив жену, Барковский как-то сразу остыл, "выключился". И сказал вполне добродушным тоном:

– Знакомьтесь – моя жена, Елена Александровна. А это, Елочка, Алексей Алексеевич Дуплянский, а не Грачев и не Гусев. И вовсе он не коллекционер, как ты почему-то решила, а знаменитый летчик. – И обратился к Алексею Алексеевичу: – Вашего Хабарова с места трогать нельзя и не нужно. Я лично не только не стану способствовать подобной афере, но всячески воспротивлюсь, даже если на меня будут давить все министры на свете. А теперь, Алексей Алексеевич, надеюсь, вы не откажете в удовольствии мне и Елене Александровне и выпьете с нами чашечку чаю?

– Право, как-то даже неловко… – сказал Алексей Алексеевич, – незваный ворвался в дом, разволновал вас и еще чай пить…

– Ворвались? Ладно, если желаете, так и будем считать – ворвались. Пожалуйста. Но теперь, так или иначе, вы же все равно здесь! Разволновали? Допустим, но это не так страшно. Как вы думаете, почему я до сих пор живой, работаю и кому-то еще нужен? Только потому, что постоянно волнуюсь. И вам рекомендую – волнуйтесь! Раз я волнуюсь, значит существую. Может быть, вас смущает чай? Но мы можем попросить Елену Александровну, и, я надеюсь, она отыщет в своих резервах по рюмочке коньячка, того самого коньячка, который в тридцатые годы авиационные механики не пили. Я продолжаю настаивать – не пили!

От профессора Алексей Алексеевич вернулся в двенадцатом часу. Его расстроила эта идиллическая супружеская пара, трогательно называвшая друг друга Поль и Елочка, не скрывавшая перед ним, посторонним, своей приязни, нежности, какого-то наивного умиления; и невольным укором прозвучали слова Барковского о пользе волнения, и мимолетное упоминание о неукротимой деятельности профессора тоже задело Алексея Алексеевича. И может быть, самое большое впечатление произвел молодой, неподдельный задор Аполлона Игнатьевича.

Пока Алексей Алексеевич ехал домой, в свою пустую, одинокую квартиру, ему вспомнился давний разговор с одним старым другом. Друг говорил тогда:

– Эх, Алеша, Алеша, как я тебе завидую. Такой, знаешь, хорошей белой завистью. – Незадолго перед тем друг расстался с женой, и завидовал он семейному миру Алексея Алексеевича.

– Врешь, Костя, – возразил Алексей Алексеевич, – белой зависти не бывает… Не надо ханжить – от жены ты сам сбежал…

Давно это было. Не осталось в живых ни жены, ни старого друга, и сам он, Алексей Алексеевич, давно, как говорится, не у дел, в стороне от забот и хлопот.

"Может, правда начать марки собирать? Или значки? Все-таки занятие", – подумал Алексей Алексеевич, отпирая дверь.

Примерно в это же время в больницу к доктору Вартенесяну привезли тракториста с проломленным черепом. Бегло осмотрев пострадавшего, Вартенесян распорядился:

– Быстро на стол. Вызовите Клавдию Георгиевну. Приготовьте кровь.

Он мылся торопливо, недовольно хмурил густые брови, испытывая неисчезающее чувство раздражения…

Прошло минут десять, и они сошлись над операционным столом: Вартенесян, Пажина, хирургическая сестра.

– Ну хорош! – сказал Вартенесян, кивнув на пострадавшего. – Декомпрессию надо делать пошире.

– Пульс пятьдесят в минуту, – сказала сестра.

– Люеровские щипцы положила? – спросила Клавдия Георгиевна.

Начав операцию и постепенно успокаиваясь, Вартенесян спросил:

– Новокаин смотрела? От какого числа?

Он работал тщательно и несуетливо, упорно заставляя себя думать только о деле, только о том, что надо было исполнять сейчас, сию минуту. Исход? Исход его не должен был отвлекать от дела. Он видел слишком много разных исходов…

– Рана кровит. Не вижу осколков. Суши, Клава, суши как следует… Должны быть еще…

– Отсос приготовила? – спросила Клавдия Георгиевна у сестры.

– Отсос готов.

– Пульс, пульс и давлэние говори! Почему не сладишь, – и Вартенесян выругался. Операция давалась тяжело.

Дела тракториста были плохи. Рану заливало, и Вартенесяну никак не удавалось остановить кровотечение…

– Налаживай струйное пэрэливание, Клава. Внутримышечно – кофеин…

– Слушай, Сурен, может, сделать трахеотомию…

– Не паникуй раньше врэмэни…

Они работали, все отчетливее понимая, что усилия их напрасны. Парень еле тлел, поддерживаемый искусственным дыханием.

– Попробовать прямое? – сказал Вартенесян.

– Все. Экзитус, – тихо откликнулась Клавдия Георгиевна.

Был уже третий час ночи, когда измочаленный, ссутулившийся, разом постаревший Вартенесян вышел из операционной. Черной тенью метнулась к нему закутанная в платок женщина, маленькая, хрупкая. Он не разобрал – молодая, старая, хороша ли собой или безобразна. Все это не имело никакого значения.

Вартенесян молча развел руками и только горестно покачал крупной седеющей головой.

И тогда по всей больнице раздался далее не крик, а вопль – высокий, вибрирующий, животный.

Женщина будто захлебнулась собственным голосом, умолкла, едва справилась с удушием, стиснувшим ей горло, и еще пронзительнее закричала:

– Зарезали… Убили Николашку. Доктора убили… – и выругалась тяжелыми, мужскими словами.

Понимая, что он говорит совсем не то, что должен, что полагается, что всегда говорят в подобных обстоятельствах, Вартенесян произнес очень тихо:

– Стыдно такие слова говорить… Не тэпэрь кричать надо, а тогда, когда он пьянствовать уходил… Маладой такой… Красивый… Пачему молчала? Пачему не держала? Пачему? Доктора, говоришь, виноваты? Нет. Водка виновата, – и он пошел по коридору, ни разу не оглянувшись, не замедлив шага.

Женщина сразу умолкла и только нервно вздрагивала, будто все ее тело терзал нервный тик.

Утром Хабаров был хмурый. Его разбудил ночной крик, и до самого света он уже не заснул. На обычный вопрос Клавдии Георгиевны: "Как дела?" – ответил мрачно:

– Плохо жизнь устроена: живешь временно, умираешь навсегда.

Сначала Клавдия Георгиевна растерялась, но, сообразив, что Хабаров не мог не слышать ночного переполоха, сказала с жесткой усмешкой:

– Так! Значит, в философию ударились? Немедленно прекратите, Хабаров!

– Почему? Разве мои дела так плохи?

– С чего вы взяли, что ваши дела плохи?

– А иначе чего бы вам сердиться, доктор?..

– Как только не стыдно панике поддаваться. Вы же умный, сильный, волевой человек, Виктор Михайлович. Воля… – Клавдия Георгиевна хотела сказать что-то еще, но Хабаров решительно перебил ее:

– Однажды вы просили меня не пылить ненужными словами. Верно? А теперь я прошу: не надо! Что вы знаете, Клавдия Георгиевна, про волю и кто вообще знает чего-нибудь всерьез? Воля – это мысль, переходящая в действие. Но как прикажете действовать мне? Вот сейчас, здесь? А коли не действовать, тогда нечего и болтать про волю. Если бы вы мне хоть какие-нибудь восстановительные или, как их назвать, упражнения назначили, физкультуру лечебную прописали, тогда бы я знал, как ломать боль… А так что – одни уколы. Вчера мне пятнадцать шприцев вкатали! Это не считая того, что каждые два часа Тамара еще кровь берет…

Клавдия Георгиевна понимала – он устал, устал от неподвижности, болей, ожидания, но что она могла сделать – кости срастаются не сразу и, чтобы преодолеть флеботромбоз, тоже нужно время.

И Клавдия Георгиевна, поддаваясь извечному бабьему инстинкту, а вовсе не врачебным соображениям, стала гладить его по голове и приговаривать:

– Миленький Виктор Михайлович, ну, потерпите, еще несколько денечков. Ну, совсем чуть-чуть еще потерпите. Знаю, вы устали, мы вас уколами замучили. Знаю. Но теперь уже скоро вам станет легче. И физкультуру тогда назначим.

Сурен, – впервые она назвала Вартенесяна без отчества, – сказал, что сам будет с вами упражнения делать. А он по части лечебной физкультуры просто бог…

И Хабаров улыбнулся.

– Есть же на свете дураки, которые пытаются утверждать, будто жалость унижает человека. Клавдия Георгиевна, пожалейте меня еще. Унизьте. У вас такие руки хорошие. Вы, если захотите, одними руками можете вылечить – без лекарств, без уколов.

Глава девятая

Она торопилась домой. Она очень устала. И все эти записи, документы, порядки, заведенные непонятно для чего и неизвестно кем, раздражали больше обычного.

Одна история болезни, другая, третья. И наконец последняя, может быть, единственно серьезная, единственная, требующая собранности и напряжения.

Смахнув белый колпачок с головы, поправив волосы, она принялась писать:

"10 апреля. Состояние больного значительно лучше. Жалоб нет. Пульс 76 ударов в минуту, температура субфибрильная. Кожная чувствительность на правой ноге сохранена. Протромбин 56 процентов. Прямые антикоагулянты заменены непрямыми (пелентан)".

Тамара влетела в палату.

– Виктор Михайлович, вам почта. С аэродрома шофер привез. Станцуете или так отдать?

Первое, на что Хабаров обратил внимание, – конверты без марок и почтовых штемпелей. На одном значилось: "Полковнику Виктору Михайловичу Хабарову", – он сразу узнал ровный, стремительный почерк Блыша; на другом – "В. М. Хабарову (лично)". "Лично" подчеркнуто красной чертой.

Не раздумывая, Хабаров вскрыл письмо Блыша и прочел: "Глубокоуважаемый Виктор Михайлович! Я просто не нахожу слов, чтобы выразить Вам свое сочувствие. Боюсь писать общепринятые в таких случаях вещи, а то Вы опять скажете: от него один шум и никакой информации… Надеюсь, Вы меня понимаете?

Произошли громадные перемены! Я зачислен и откомандирован в Центр. В части рассчитался полностью, переехал в общежитие (семья осталась пока в гарнизоне). Здесь нас принял Кравцов, долго беседовал и в конце концов совсем неожиданно сказал: "Ввиду того, что произошла некоторая задержка с комплектованием преподавательского состава и утверждением программы, начало занятий откладывается на месяц. А вас, вновь прибывших, мы используем на "подхвате".

"Подхват" оказался весьма разнообразным: кое-кого прикомандировали к транспортному отряду, будут летать на связных машинах и стажироваться вторыми пилотами на транспортных кораблях. Лично мне повезло, кажется, больше – дали вести программу испытания. Машина известная, такая же, как была в части, надо выполнить черт знает сколько посадок с разными режимами торможения на пробеге.

Таким образом, завтра в 8.00 начинается моя полезная деятельность в роли летчика-испытателя. (Поздравления принимаются ежедневно с 16.00 до 22.00.) Я очень рад и бесконечно Вам благодарен за участие, совет и помощь.

Вчера впервые ступил на территорию летно-испытательной станции.

Больше всего понравилась летная комната, хотя я и робел перед ее старожителями.

Видел Вашего тигра на шкафчике. Мировой зверь!

Начлет сказал: "Можете временно занять шкафчик Углова", что я и сделал вчера же.

Постепенно привыкаю и знакомлюсь с народом. Играл в шахматы со штурманом Вадимом Андреевичем Орловым, счет 3:2, к сожалению, в его, а не в мою пользу…

Желаю Вам, Виктор Михайлович, как можно быстрее поправиться и вернуться на наш аэродром.

С уважением Антон Блыш".

Виктор Михайлович дочитал письмо до конца и никак не мог сообразить, что же именно так неприятно кольнуло его в этом почтительно-доброжелательном послании? А что-то кольнуло! И больно.

Наконец понял – не стиль: стиль Антон заимствовал у него, у Хабарова; и не бойкость, собственно, бойкость-то как раз и привлекла внимание Виктора Михайловича к случайно встретившемуся на его пути старшему лейтенанту; кольнули слова – "наш аэродром".

Как-то слишком легко адаптировался Блыш в летно-испытательном отделе Центра. И в шкафчик Углова успел въехать, и аэродром, на котором он, Хабаров, протрубил без малого десять лет, не задумываясь, называет "наш"…

Впрочем, во всем этом, если хорошенько подумать, нет ничего криминального. Ведь и Виктор Михайлович занял в свое время чей-то шкафчик. И разве он форменным образом не одурел от счастья, когда получил свой первый позывной в Центре.

Хабаров вздохнул и взял в руки второе письмо. Оно все, не только адрес, оказалось напечатанным на машинке: "Милый Виктор Михайлович!

Совершенно случайно, из слов Павла Семеновича, я узнала о несчастье, постигшем Вас. И так расстроилась, что сначала вообще перестала соображать. Мне очень-очень-очень Вас жалко. Если бы не мысль, что около Вас находятся сейчас близкие – мать, жена и не знаю уж кто еще, – я бы не стала ничего писать, а просто примчалась к Вам.

Может быть, я поступаю легкомысленно, посылая это письмо, и доставлю Вам своей неосмотрительностью дополнительные огорчения, но и совсем не выразить печали и страха за Вас не могу.

Простите, милый Виктор Михайлович, мой звериный эгоизм.

Меня успокаивает одно, как я думаю, важное соображение: в конце концов мы с Вами всего лишь знакомые, и никто не вправе осудить меня в чем-либо, кроме ослепления Вами. Думаю, в этом смысле (в смысле ослепления) я не первая Ваша "жертва". И в том, что Вы такой яркий, такой светоизлучающий, виноватых нет!

Вот изливаюсь перед Вами, как последняя дурочка, и почему-то не стыдно…

Я каждый день справляюсь о Вашем здоровье в Центре (спасибо Пээсу, он возложил на меня эту обязанность, и я выполняю ее, то есть обязанность, от его, Княгинина, имени). Мне кажется, что дела Ваши поворачивают понемногу к лучшему. Дай-то бог!

Через общих знакомых моего отца и профессора Барковского мне удалось выяснить мнение Аполлона Игнатьевича относительно Вашего состояния. Этот великий старец настроен оптимистически, хотя и страшно гневается на постоянные звонки. Почему-то он считает, что звонки выражают косвенное недоверие к Вашему врачу, о котором он, к слову сказать, самого прекрасного мнения.

Милый Виктор Михайлович, я знаю, что все, даже самые лучшие слова, ничего не стоят – в этом Вы успели меня убедить, но совершенно не представляю, чем практически могла бы принести Вам пользу. Очень прошу, если Вам что-нибудь надо, смело располагайте мной. Сообщите, что нужно, я все обязательно сделаю.

Назад Дальше