Записки отшельника - Константин Леонтьев 21 стр.


Мы не знаем, что будет на той новой земле и на том новом небе, которые обещаны нам Спасителем и учениками Его, по уничтожении этой земли со всеми человеческими делами ее; но на земле, теперь нам известной, и под небом, теперь нам знакомым, все хорошие наши чувства и поступки: любовь, милосердие, справедливость и т. д. – являются и должны являться всегда лишь тем коррективом жизни, тем паллиативным лечением язв, о которых я упоминал выше.

Теплота необходима для организма, но ни единственным материалом, ни единственной зиждущею силой для организма она быть не может.

Нужны твердые, извне стесненные формы, по которым эта теплота может разливаться, не видоизменяя их слишком глубоко даже и временно, а только делая эти твердые формы полнее и приятнее.

Так говорит реальный опыт веков, т. е. почти наука, вековой эмпиризм, не нашедший себе еще математически рационального объяснения, но и без него трезвому уму весьма ясный.

Так же точно говорит Церковь, так говорят апостолы…

Будут лжехристы и антихристы; будут "ругатели, поступающие по похотям своим", и т. д. (2-е поел.

Петра, III, 3; 1-е поел. Иоанна, II, 18; поел. Иуды, 18, 19).

И под конец не только не настанет всемирного братства, но именно тогда оскудеет любовь, когда будет проповедано Евангелие во всех концах земли. И когда эта проповедь достигнет, так сказать, до предначертанной ей свыше точки насыщения, когда, при оскудении даже и той любви, неполной, паллиативной (которая здесь возможна и действительна), люди станут верить безумно в "мир и спокойствие", – тогда-то и постигнет и пагуба… "и не избегнут!.."

А пока?

Пока "блаженны миротворцы", ибо неизбежны распри…

"Блаженны алчущие и жаждущие правды"… Ибо правды всеобщей здесь не будет… Иначе зачем же алкать и жаждать? Сытый не алчет. Упоенный не жаждет.

"Блаженны милостивые", ибо всегда будет кого миловать; униженных и оскорбленных кем-нибудь (тоже людьми), богатых или бедных, все равно, – наших собственных оскорбителей, наконец!..

Так говорит Церковь, совпадая с реализмом, с грубым и печальным, но глубоким опытом веков. Так, по-видимому, еще думал и сам г. Достоевский, когда писал о Мертвом доме и создавал высокое и прекрасное, в своей болезненной истине, произведение – Преступление и наказание.

Он тогда как будто хотел только усилить теплоту любви своим потрясающим влиянием; он не мечтал еще, по-видимому, в то время о невозможной реально, о чуть не еретической церковной кристаллизации этой теплоты в форме здания всечеловеческой жизни.

В творениях г. Достоевского заметна в отношении религиозном одна весьма любопытная постепенность. Эту постепенность легко проследить, в особенности при сравнении трех его романов: "Преступление и наказание", "Бесы" и "Братья Карамазовы". В первом представительницею религии являлась почти исключительно несчастная дочь Мармеладова (торговавшая собою по нужде); но и она читала только Евангелие… В этом еще мало православного – Евангелие может читать и молодая англичанка, находящаяся в таком же положении, как и Соня Мармеладова. Чтобы быть православным, необходимо Евангелие читать сквозь стекла святоотеческого учения; а иначе из самого Св. писания можно извлечь и скопчество, и лютеранство, и молоканство, и другие лжеучения, которых так много и которые все сами себя выводят прямо из Евангелия (или вообще из Библии). Заметим еще одну подробность: эта молодая девушка (Мармеладова) как-то молебнов не служит, духовников и монахов для совета не ищет; к чудотворным иконам и мощам не прикладывается; отслужила только панихиду по отце. Тогда как в действительной жизни подобная женщина непременно все бы это делала, если бы только в ней проснулось живое религиозное чувство… И в самом Петербурге, и поблизости все это можно ведь найти… И вероятнее даже, что жития св. Феодоры, св. Марии Египетской, Таисии и преподобной Аглаиды были бы в ее руках гораздо чаще Евангелия. Видно из этого, что г. Достоевский в то время, когда писал "Преступление и наказание", очень мало о настоящем (т. е. о церковном) христианстве думал. В "Бесах" немного получше. Является перед читателем на площади икона, чтимая "народом". Автор, видимо, негодует на нигилистов, позволивших себе оскорбить эту народную святыню, – и только. Из высшего или из образованного круга русских действующих лиц многие и многие говорят о Боге, о Христе ("о Нем"), – говорят хорошо, красноречиво, пламенно, с большою искренностью, но все-таки не совсем православно, не святоотечески, не по-церковному… Все эти речи с точки зрения религиозной не что иное, как прекрасное, благоухающее "млеко", в высшей степени полезное для начала тому, кто вовсе забыл думать о Боге и Христе; но только "начало пути", только "млеко", а твердую и настоящую пищу православного христианства человек познает тогда, когда начнет с трепетным и до сердечного, так сказать, своекорыстия живым интересом читать Иоанна Златоуста, Филарета Московского, жития святых, Варсонофия Великого, Иоанна Лественника, переписку Оптинских наставников, Макария и Антония, с их духовными детьми, мирянами и монахами.

Правда, эпиграфом к роману "Бесы" выбран евангельский рассказ об исцелении бесноватого, который, исцелившись, сел у ног Христа, а бесы, бывшие в нем, вошли в свиней, кинувшихся в море… "Бесноватый" олицетворяет в этом случае у г. Достоевского Россию, которая тогда исцелится от всех недугов своих, лично-нравственных и общественных, когда станет более христианскою по духу своему нацией (разумеется, в лице своих образованных представителей). Но и это весьма неясно… Какое христианство: общеевангельское какое-то или в самом деле православное, с верой в икону Иверской Божией Матери, в мощи св. Сергия, в проповеди Тихона Задонского и Филарета [33] , в прозорливость и святую жизнь некоторых и ныне живущих монахов?..

Какое же именно христианство спасет будущую Россию: первое, неопределенно-евангельское, которое непременно будет искать форм, или второе, с определенными формами, всем, хотя с виду (если не по внутреннему смыслу), знакомыми?..

На это мы в "Бесах" не найдем и тени ответа!

"Братья Карамазовы" уже гораздо ближе к делу. Видно, что автор сам шел хотя и несколько медленно, но все-таки по довольно правительному пути. Он приближался все больше и больше к Церкви.

В романе "Братья Карамазовы" весьма значительную роль играют православные монахи; автор относится к ним с любовью и глубоким уважением; некоторые из действующих лиц высшего класса признают за ними особый духовный авторитет. Старцу Зосиме присвоен даже мистический дар "прозорливости" (в пророческом земном поклоне его Дмитрию Карамазову, который должен в будущем быть по ошибке обвинен судом в отцеубийстве) и т. д.

Правда, и в "Братьях Карамазовых" монахи говорят не совсем то или, точнее выражаясь, совсем не то, что в действительности говорят очень хорошие монахи и у нас, и на Афонской горе, и русские монахи, и греческие, и болгарские. Правда, и тут как-то мало говорится о богослужении, о монастырских послушаниях; ни одной церковной службы, ни одного молебна… Отшельник и строгий постник, Ферапонт, мало до людей касающийся, почему-то изображен неблагоприятно и насмешливо… От тела скончавшегося старца Зосимы для чего-то исходил тлетворный дух, и это смущает иноков, считавших его святым.

Не так бы, положим, обо всем этом нужно было писать, оставаясь, заметим, даже вполне на "почве действительности". Положим, было бы гораздо лучше сочетать более сильное мистическое чувство с большею точностью реального изображения: это было бы правдивее и полезнее, тогда как у г. Достоевского и в этом романе собственно мистические чувства все-таки выражены слабо, а чувства гуманитарной идеализации даже в речах иноков выражаются весьма пламенно и пространно.

Все это так. Однако, сравнивая "Братьев Карамазовых" с прежними произведениями г. Достоевского, нельзя было не радоваться, что такой русский человек, столь даровитый и столь искренний, все больше и больше пытается выйти на настоящий церковный путь; нельзя было не радоваться тому, что он, видимо, стремится замкнуть наконец в определенные и священные для нас формы лиризм своей пламенной, но своевольной и все-таки неясной морали.

Еще шаг, еще два, и он мог бы подарить нас творением истинно великим в своей поучительности.

И вдруг эта речь! Опять эти "народы Европы"! Опять это "последнее слово всеобщего примирения"!

Этот "всечеловек"!

– И ты тоже, Брут!

Увы, и ты тоже!..

Из этой речи, на празднике Пушкина, для меня, по крайней мере (признаюсь), совсем неожиданно оказалось, что г. Достоевский, подобно великому множеству европейцев и русских всечеловеков, все еще верит в мирную и кроткую будущность Европы и радуется тому, что нам, русским, быть может и скоро, придется утонуть и расплыться бесследно в безличном океане космополитизма.

Именно бесследно! Ибо что мы принесем на этот (по-моему, скучный до отвращения) пир всемирного, однообразного братства? Какой свой, ни на что чужое не похожий, след оставим мы в среде этих смешанных людей грядущего… "толпой"… если не всегда

"угрюмою"… то "скоро позабытой"…

Над миром мы пройдем без шума и следа, -

Не бросивши векам и мысли плодовитой,

Ни гением начатого труда…

Было нашей нации поручено одно великое сокровище – строгое и неуклонное церковное православие; но наши лучшие умы не хотят просто "смиряться" перед ним, перед его "исключительностью" и перед тою кажущеюся сухостью, которою всегда веет на романтически воспитанные души от всего установившегося, правильного и твердого. Они предпочитают "смиряться" перед учениями антинационального эвдемонизма, в которых по отношению к Европе даже и нового нет ничего.

Все эти надежды на земную любовь и на мир земной можно найти и в песнях Беранже, и еще больше у Ж.-Занд, и у многих других.

И не только имя Божие, но даже и Христово имя упоминалось и на Западе по этому поводу не раз.

Слишком розовый оттенок, вносимый в христианство этой речью г. Достоевского, есть новшество по отношению к Церкви, от человечества ничего особенно благотворного в будущем не ждущей; но этот оттенок не имеет в себе ничего – ни особенно русского, ни особенно нового по отношению к преобладающей европейской мысли XVIII и XIX веков.

Пока г. Достоевский в своих романах говорит образами, то, несмотря на некоторую личную примесь или лирическую субъективность во всех этих образах, видно, что художник вполне и более многих из нас – русский человек.

Но выделенная, извлеченная из этих русских образов, из этих русских обстоятельств, чистая мысль в этой последней речи оказывается, как почти у всех лучших писателей наших, почти вполне европейскою по идеям и даже по происхождению своему.

Именно мыслей-то мы и не бросаем до сих пор векам!..

И, размышляя об этом печальном свойстве нашем, конечно, легко поверить, что мы скоро расплывемся бесследно во всем и во всех.

Быть может, это так и нужно; но чему же тут радоваться?.. Не могу понять и не умею!..

III

Итак (скажет мне кто-нибудь), вы позволяете себе отрицать не только возможность повсеместного "воцарения правды", "мирной гармонии" и "благоденствия" на земле, но даже как будто противополагаете все это христианству, как вещи с ним несовместные, изображаете все это чуть-чуть не антитезами его… Вы забыли даже катехизис, в котором всегда приводится текст: "Бог любы есть…"

"Писатель, которого вы сами высоко цените и которого вы в начале предыдущего письма назвали не только даровитым и вполне русским, но и весьма полезным, шаг за шагом, слово за словом, явился у вас под конец того же письма человеком, почти вредным своими заблуждениями, чуть-чуть не еретиком!.." Но чего же вы хотите после этого? Чего же вы требуете от России нашей и от нас самих?

О воцарении "правды" и "благоденствия" на земле я не буду здесь много говорить, потому что по этому вопросу все люди, мне кажется, разделяются, очень просто, на расположенных этому идеалу верить и на пожимающих только плечами при подобной мысли, противной одинаково и реальным законам природы, и всем главным и самым влиятельным из известных нам положительных религий.

Для убеждения первых (т. е. верующих в "благоденствие" и "правду") нужно говорить долго и подробно, а это невозможно в статье или письме, имеющем специальную цель; вторые же (не расположенные этому верить) поймут меня и с полуслова. Это – о всемирном "благоденствии" и о человеческой "правде".

О "гармонии" я постараюсь сказать особо, если успею, потому что слово "гармония" я понимаю, по-видимому, иначе, чем г. Достоевский и многие другие современники наши. Теперь же объяснюсь примером, кратко и мимоходом. Пушкин сопровождает Паскевича на войну; присутствует при сражениях. Много людей убито, ранено, огорчено и разорено. Русские победителями вступают в Эрзерум. Сам поэт испытывает, конечно, за все это время множество сильных и новых ощущений. Природа Кавказа и Азиатской Турции; вид убитых и раненых; затруднения и усталость походной жизни; возможность опасности, которую Пушкин так рыцарски любил; удовольствия штабной жизни при торжествующем войске; даже незнакомое ему дотоле наслаждение восточных бань в Тифлисе… После всего этого, или под влиянием всего этого (в том числе и под влиянием крови и тысячи смертей), Пушкин пишет какие-нибудь прекрасные стихи в восточном стиле.

Вот это – гармония, примирение антитез, но не в смысле мирного и братского нравственного согласия, а в смысле поэтического и взаимного восполнения противоположностей и в жизни самой и в искусстве.

Борьба двух великих армий, взятая отдельно от всего побочного во всецелости своей, есть проявление "реально-эстетической гармонии"…

А если бразильский император сидит в Петербурге за столом в обществе русских ориенталистов, до того уже все восточное давно утративших (положим), что их очень трудно отличить со стороны от любого европейского бюргера, – то это не столько гармония, сколько унисон, очень мирный унисон, скучный, немного деревянный и очень бесплодный, т. е. на нравы и понятия самих ориенталистов практически не действующий, их более восточными и оригинальными людьми не делающий. При таком понимании слова "гармония" я не могу и говорить о ней в смысле гармонического или эстетического братства однообразных народов будущего, если бы я даже в это братство имел право верить и как реалист, и как христианин.

В глазах реалиста, т. е. человека, не имеющего права делать предсказания без предыдущих, даже и приблизительных, примеров, подобное благоденственное братство, доводящее людей даже до субъективного постоянного удовольствия, не согласуется ни с психологией, ни с социологией, ни с историческим опытом. В глазах христианина подобная мечта противоречит прямому и очень ясному пророчеству Евангелия об ухудшении человеческих отношений под конец света.

Братство по возможности и гуманность действительно рекомендуются Св. писанием Нового Завета для загробного спасения личной души; но в Св. писании нигде не сказано, что люди дойдут посредством этой гуманности до мира и благоденствия. – Христос нам этого не обещал… Это неправда: Христос приказывает, или советует, всем любить ближних во имя Бога; но, с другой стороны, пророчествует, что Его многие не послушают.

Вот в каком смысле гуманность новоевропейская и гуманность христианская являются несомненно антитезами, даже очень трудно примиримыми (или при-миримыми эстетически, только в области поэзии, как жизненной, так и художественной, т. е. в смысле увлекательной и многосложной борьбы). Удивляться этому или ужасаться такой мысли не следует. Это очень понятно, хотя и печально. Гуманность есть идея простая; христианство есть представление сложное. В христианстве между многими другими сторонами есть и гуманность или любовь к человечеству "о Христе", то есть не из нас прямо истекающая, а Христом даруемая и Христа за ближним провидящая, – от Христа и для Христа. Гуманность же простая, "автономическая", шаг за шагом, мысль за мыслью может вести к тому сухому и самоуверенному утилитаризму, к тому эпидемическому умопомешательству нашего времени, которое можно психиатрически назвать mania demo-cratica progressiva [34] . Все дело в том, что мы претендуем сами по себе, без помощи Божией, быть или очень добрыми, или что еще ошибочнее, быть полезными. Я говорю – ошибочнее, ибо доброту еще свою, порыв искренней любви и милосердия человек не может не чувствовать, – это факт невольного сознания.

Но как быть уверенным в пользе не только всем, но и многим? Спасая одного, я, может быть, врежу кому-нибудь другому. Христианство мирит это легко именно тем, что, с одной стороны, не верит в прочность и постоянство автономических добродетелей наших, а с другой – долгое благоденствие и покой души считает вредным. Оскорбителю оно говорит: "Кайся: ты согрешил". Оскорбленному внушает: "Эта обида тебе полезна; рукой неправедного человека наказал тебя Бог; прости человеку и кайся перед Богом".

Горе, страдание, разорение, обиду христианство зовет даже иногда посещением Божиим.

А гуманность простая хочет стереть с лица земли эти полезные нам обиды, разорения и горести…

В этом отношении христианство и гуманность можно уподобить двум сильным поездам железной дороги, вышедшим сначала из одного пункта, но которые, вследствие постепенного уклонения путей, должны не только удариться друг об друга, но даже и прийти в сокрушающее столкновение [35] .

Во всех духовных сочинениях, правда, говорится о любви к людям. Но во всех же подобных книгах мы найдем также, что начало премудрости (т. е. религиозной и истекающей из нее житейской премудрости) есть "страх Божий" – простой, очень простой страх и загробной муки, и других наказаний в форме земных истязаний, горестей и бед.

Отчего же г. Достоевский не говорит прямо об этом страхе? Не потому ли, что идея любви привлекательнее? Любовь красит человека, а страх унижает. Но, во-первых, перед христианским учением добровольное унижение о Господе (т. е. то самое "смирение", которое так уважает и г. Достоевский) лучше и вернее для спасения души, чем эта гордая и невозможная претензия ежечасного незлобия и ежеминутной елейности. Многие праведники предпочитали удаление в пустыню деятельной любви; там они молились Богу сперва за свою душу, а потом за других людей; многие из них это делали потому, что очень правильно не надеялись на себя и находили, что покаяние и молитва, т. е. страх и своего рода унижение, вернее, чем претензия мирского незлобия и чем самоуверенность деятельной любви в многолюдном обществе. Даже в монашеских общежитиях опытные старцы не очень-то позволяют увлекаться деятельною и горячею любовью, а прежде всего учат послушанию, принижению, пассивному прощению обид… И все это считается до невероятности трудным, в особенности для тех людей, которые воображают себя уже смиренными и в "миру" собственными усилиями для монастыря подготовленными. Случаями поразительного падения этих духовных Икаров, нередко весьма искренних и благородных, наполнена история монашества от начала его и до нашего времени.

Да, прежде всего страх, потом "смирение"; или прежде всего – смирение ума, презрительно относящегося не к себе только одному, но и ко всем другим, даже и гениальным человеческим умам, беспрестанно ошибающимся.

Назад Дальше