Записки отшельника - Константин Леонтьев 22 стр.


Такое смирение шаг за шагом ведет к вере и страху пред именем Божиим, к послушанию учению Церкви, этого Бога нам поясняющей. А любовь – уже после. Любовь кроткая, себе самому приятная, другим отрадная, всепрощающая – это плод, венец: это или награда за веру и страх, или особый дар благодати, натуре сообщенный или случайными и счастливыми условиями воспитания укрепленный. Как в особый дар благодати, я охотно верю искренности и любви, когда дело идет, например, о самом ораторе, т. е. о натуре высоко одаренной; но совсем другое я чувствую, когда я думаю о большинстве слушателей его, восхищавшихся, я уверен, больше любовью к Европе, чем любовью к Христу и действительно к ближнему…

Есть, однако, в числе разных многочисленных родов и оттенков человеческой любви один особый род, который может и неверующего и несмиренного человека своим путем привести и к вере, и к смирению, а потом даже и к той любви человечества о Боге, которой достигали столь немногие во все времена, да и то приблизительно, подобно тому, как в квадратуре круга приближается подвижный многоугольник к полному и неподвижному кругу Божественной чистоты.

Но об этой любви я не стану говорить своими словами. Прежде меня и лучше меня сказал о ней, почти в одно время с г. Достоевским, другой русский христианин, в речи менее прославленной, но в одном отношении более правильной, чем речь г. Достоевского.

Я говорю о К. П. Победоносцеве. Почти в то самое время, когда в Москве так шумно праздновали память Пушкина, ели, пили, убирали памятник венками, рукоплескали, плакали и даже падали в обморок, радуясь, что мы наконец-то "созрели", или, вернее, – перезрели до того, что нам остается только заклать себя на алтаре всечеловеческой (т. е. просто европейской) демократии, этот русский христианин, о котором я вспомнил, один, по должности своей, счастливо совпадающей с его чувствами и призванием, посетил далекую Ярославскую епархию, и там, на выпуске в училище для дочерей священно– и церковнослужителей, состоявшем под покровительством в Бозе почившей императрицы, сказал слово, которое Московские Ведомости по справедливости назвали прекрасным и возвышенным и которое я бы желал назвать благородно-смиренным.

Вот отрывки из этой речи. Сперва г. Победоносцев говорит о том, как поминать покойную их покровительницу:

"Она сама завещала всем любящим ее поминать ее на литургии, когда приносится бескровная Жертва на престоле Господнем…"

"…До последних дней жизни она поминала с глубокою признательностью тех, кто ввел ее в Церковь и показал ей нашу церковную красоту. Любите вы выше всего на свете нашу Церковь, так, как любит человек, однажды узнавши, верховную красоту и ничего не хочет променять на нее…"

И еще:

"Только через Церковь можете вы сойтись с народом просто и свободно и войти в его доверие".

Потом:

"Одно прочно – простые дела милосердия: алчущего напитать, жаждущего напоить, нагого одеть, а выше всего темную душу осветить светом богопознания, холодную согреть огнем любви, – вот дела, которые пойдут вслед за нами".

В чем же разница между этими двумя речами, одинаково прекрасными в ораторском отношении?

И там "Христос", и здесь "Божественный Учитель". И там, и здесь – "любовь и милосердие". Не все ли равно? – Нет, разница большая, расстояние неизмеримое…

Во-первых, в речи г. Победоносцева Христос познается не иначе, как через Церковь: "любите прежде всего Церковь". В речи г. Достоевского Христос, по-видимому, по крайней мере, до того помимо Церкви доступен всякому из нас, что мы считаем себя вправе, даже не справясь с азбукой катехизиса, т. е. с самими существенными положениями и безусловными требованиями православного учения, приписывать Спасителю никогда не высказанные им обещания "всеобщего братства народов", "повсеместного мира" и "гармонии".

Во-вторых, – о "милосердии и любви". И тут для внимательного ума большая разница. "Милосердие" г. Победоносцева – это только личное милосердие, и "любовь" г. Победоносцева – это именно та непритязательная любовь к "ближнему" – именно к ближнему, к ближайшему, к встречному, к тому, кто под рукой, – милосердие к живому, реальному, человеку, которого слезы мы видим, которого стоны и вздохи мы слышим, которому руку мы можем пожать, действительно как брату, в этот час… У г. Победоносцева нет и намека на собирательное и отвлеченное человечество, которого многообразные желания, противоположные потребности, друг друга борющие и исключающие, мы и представить себе не можем даже и в настоящем, не только в лице грядущих поколений…

У г. Победоносцева это так ясно: любите Церковь, ее учение, ее уставы, обряды, даже догматы (да, даже сухие догматы можно, благодаря вере, любить донельзя!). Будет вам приятна церковь, или (скажем проще) понравится вам ходить почаще к обедне или посещать внимательно монастыри, – вы захотите лучше понять учение; понявши учение, будете, по мере сил вашей натуры, жить по-христиански или, по крайней мере, понимать все по-христиански, как понимал по-христиански столь дурно живший мытарь. Церковь скажет вам вот что: "Не претендуйте постоянно пылать и пылать любовью…" Дело вовсе не в ваших высоких порывах, которыми вы восхищаетесь, – дело, напротив того, в покаянии и даже в некотором унижении ума. Не берите на себя лишнего, не возноситесь всё этими высокими и высокими порывами, в которых кроется часто столько гордости, тщеславия, честолюбия. Будьте свободолюбивы, если вам угодно, на почве политической (хотя и это не совсем правильно, ибо апостол говорит, что даже иноверному и несправедливому начальству надобно повиноваться), но, ради Бога, на почве религиозной учитесь скромно у Церкви и, даже, еще проще и прямее говоря, учитесь у русского духовенства, у этого сословия, столь несовершенного и нравственно, и умственно. Оно весьма несовершенно, это правда; быть может, оно по условиям исторического воспитания вышло несколько суше, несколько грубее нас, по-дворянски воспитанных мирян, это правда… Но оно знает учение Церкви; и даже (путей у Бога много!) самая эта сухость его могла располагать его сопротивляться порывистым новшествам. И еще: разве для горячих порывов необходимы только новшества? Или разве православие еще не достаточно у нас забыто и в светском обществе, и в ученом, чтобы не иметь возможности стать опять новым и увлекательным?.. Прекрасный сосуд не разбит еще, не расплавлен дотла на пожирающем огне европейского прогресса. Вливайте в него утешительный и укрепляющий напиток вашей образованности, вашего ума, вашей личной доброты, и только, – и вы будете правы.

По-видимому, в некоторых местах речи своей г. Достоевский говорит почти в том же смысле, в исключительно личном. В этих местах он является по-прежнему вполне христианином, – только христианином, чего-то ясно и прямо не договорившим и что-то другое, лишнее, вместе с тем, пересказавшим.

Например:

"Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость! Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной "ниве"… Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой – и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя и – станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь, наконец, народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде – мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить".

Не договорено тут малости: не упомянуто о самом существенном – о Церкви.

Пересказано лишнее – о какой-то окончательной (?) гармонии.

Но оставим эту гармонию, о которой я уже говорил и которая испортила, по-моему, все прекрасное дело Ф. М. Достоевского. Посмотрим лучше, что такое это смирение перед "народом", перед "верой и правдой", которому и прежде многие нас учили.

В этих словах: смирение перед народом (или как будто перед мужиком в специальности) – есть нечто очень сбивчивое и отчасти ложное. В чем же смиряться перед простым народом, скажите? Уважать его телесный труд? – Нет; всякий знает, что не об этом речь: это само собою разумеется и это умели понимать и прежде даже многие из рабовладельцев наших. Подражать его нравственным качествам? – Есть, конечно, очень хорошие. Но не думаю, чтобы семейные, общественные и вообще личные, в тесном смысле, качества наших простолюдинов были бы все уж так достойны подражания. Едва ли нужно подражать их сухости в обращении со страдальцами и больными, их немилосердной жестокости в гневе, их пьянству, расположению столь многих из них к постоянному лукавству и даже воровству… Конечно, не с этой стороны советуют нам перед ним "смиряться". Надо учиться у него "смиряться" умственно, философски смиряться, понять, что в его мировоззрении больше истины, чем в нашем…

Уж одно то хорошо, что наш простолюдин Европы не знает и о благоденствии общем не заботится: когда мы в стихах Тютчева читаем о долготерпении русского народа и, задумавшись внимательно, спрашиваем себя: "В чем же именно выражается это долготерпение?" – то, разумеется, понимаем, что не в одном физическом труде, к которому народ так привык, что ему долго быть без него показалось бы и скучно (кто из нас не встречал, например, работниц и кормилиц в городах, скучающих по пашне и сенокосу?..). Значит, не в этом дело. Долготерпение и смирение русского народа выражалось и выражается отчасти в охотном повиновении властям, иногда несправедливым и жестоким, как всякие земные власти, отчасти в преданности учению Церкви, ее установлениям и обрядам. Поэтому смирение перед народом для отдающего себе ясный отчет в своих чувствах есть не что иное, как смирение перед тою самою Церковью, которую советует любить г. Победоносцев.

И эта любовь гораздо осязательнее и понятнее, чем любовь ко всему человечеству, ибо от нас зависит узнать, чего хочет и что требует от нас эта Церковь. Но чего завтра пожелает не только все человечество, но хоть бы и наша Россия (утрачивающая на наших глазах даже прославленный иностранцами государственный инстинкт свой), этого мы понять не можем наверно. У Церкви есть свои незыблемые правила и есть внешние формы – тоже свои собственные, особые, ясные, видимые. У русского общества нет теперь ни своих правил, ни своих форм!..

Любя Церковь, знаешь, чем, так сказать, "угодить" ей. Но как угодить человечеству, когда входящие в состав его миллионы людей между собою не только не согласны, но даже и не согласимы вовек!..

Эта вечная несогласимость нисколько не противоречит тому стремлению к однообразию в идеях, воспитании и нравах, которое мы видим теперь повсюду. Сходство прав и воспитания только уравнивает претензии, не уменьшая противоположности интересов, и потому только усиливает возможность столкновения.

Любить Церковь – это так понятно!

Любить же современную Европу, так жестоко преследующую даже у себя римскую Церковь – Церковь все-таки великую и апостольскую, несмотря на все глубокие догматические оттенки, отделяющие ее от нас, – это просто грех!

Отчего же в нашем обществе и в безыдейной литературе нашей не было заметно сочувствия ни к Пию IX, к кардиналу Ледоховскому, ни к западному монашеству вообще, теперь везде столь гонимому? Вот бы в каком случае могли совместиться и христианское чувство, и художественное, и либеральное.

Ибо, с одной стороны, католики – это единственные представители христианства на Западе (и об этом прекрасно писал тот самый Тютчев, который хвалил долготерпение русского народа); с другой – истинная гуманность, живая, непосредственная, не может относиться только к работнику и раненому солдату. Человек высокого звания, оскорбляемый и гонимый толпою, полководец побежденный, подобно Бенедеку или Осман-паше, может пробудить очень живое и глубокое чувство почтительного сострадания в сердцах, не испорченных односторонними демократическими "сантиментами".

А поэзии, конечно, в папе и Ледоховском больше, чем в дерзком и дюжинном западном работнике.

Я думаю, если бы Пушкин прожил дольше, то был бы за папу и Ледоховского, даже за Дон-Карлоса… Революционная современность претворяет в себя постепенно всю ту старую и поэтическую, разнообразную Европу, которую наш поэт так любил, конечно, не нравственно-доброжелательным чувством, а прежде всего художественным, каким-то пантеистическим…

Я вспоминаю одну отвратительную картинку в какой-то иллюстрации, кажется, в "Gartenlaub". Сельский мирный ландшафт, кусты, вдали роща, у рощи скромная церковь (католическая). На первом плане политипажа крестный ход; старушки набожные, крестьяне без шляп; в позах и на лицах именно то "смирение", которое и в нашем простолюдине, в подобных случаях, нас трогает. Впереди – сельское духовенство с хоругвями. Но эти добрые, эти "смиренные перед Христом" люди не могут дойти до Его храма. Поезд железной дороги остановился зачем-то на рельсах, и шлагбаум закрыт. Им нужно долго ждать или обходить далеко. Прямо в лицо священникам, опершись на перила вагона, равнодушно глядит какой-то бородатый блузник.

Политипаж был, видимо, составлен с насмешкой и злорадством…

О, как ненавистно показалось мне спокойное и даже красивое лицо этого блузника!

И как мне хочется теперь в ответ на странное восклицание г. Достоевского: "О, народы Европы и не знают, как они нам дороги!" – воскликнуть не от лица всей России, но гораздо скромнее, прямо от моего лица и от лица немногих мне сочувствующих: "О, как мы ненавидим тебя, современная Европа, за то, что ты погубила у себя самой все великое, изящное и святое и уничтожаешь и у нас, несчастных, столько драгоценного твоим заразительным дыханием!.."

Если такого рода ненависть – "грех", то я согласен остаться весь век при таком грехе, рождаемом любовью к Церкви… Я говорю: "к Церкви", даже и католической, ибо если б я не был православным, то желал бы, конечно, лучше быть верующим католиком, чем эвдемонистом и либерал-демократом!!! Уж это слишком мерзко!!.

Примечание 1885 года

Есть люди весьма почтенные, умные и Достоевского близко знавшие, которые уверяют, что он этою речью имел в виду выразить совсем не то, в чем я его обвиняю; они говорят, что у него при этом были даже некие скрытые мечтания апокалипсического характера. Я не знаю, что Ф. М. думал и что он говорил в частных беседах с друзьями своими; это относится к интимной биографии его, а не к публичной этой речи, в которой и тени намека нет на что-нибудь не только "апокалипсическое" (т. е. дальше определенного учения Церкви идущее), но и вообще очень мало истинно религиозного – гораздо меньше, чем в романе "Братья Карамазовы". Так как в недостатке смелости и независимости Ф. М. Достоевского уж никак обвинять нельзя, то эту речь надо, по моему мнению, считать просто ошибкой, необдуманностью, промахом какой-то нервозной торопливости; ибо в его собственных сочинениях, даже и ранних, можно найти много мыслей, совершенно с этим культом "всечеловека", "Европы" и "окончательной гармонии" несовместимых.

Например, в "Записках из подполья" есть чрезвычайно остроумные насмешки именно над этой окончательною гармонией или над благоустройством человечества. Если Достоевский имел в виду все-таки что-то другое, так надо было прямо это сказать (или) хоть намекнуть на это, а то почему же люди могут догадаться, что такой умный, даровитый, опытный и смелый человек говорит в этой речи одно, а думает другое, – говорит нечто очень простое, до плоскости простое, а думает о чем-то очень таинственном, очень оригинальном и очень глубоком?.. Догадаться невозможно.

Нередко, впрочем, случается и то, что писатель сам в жизни уже дозрел до известной идеи и до известных чувств, но эти идеи и чувства его еще не дозрели до литературного (или ораторского – все равно) выражения. Он еще не нашел для них соответственной формы.

Я готов верить, что поживи Достоевский еще два-три года, он еще гораздо ближе, чем в "Карамазовых", подошел бы к Церкви и даже к монашеству, которое он любил и уважал, хотя, видимо, очень мало знал и больше всё хотел учить монахов, чем сам учиться у них.

Лично я слышал, он был человек православный; в храм Божий ходил, исповедовался, причащался и т. д.; он дозрел, вероятно, сердцем до элементарных, так сказать, верований православия, но писать и проповедовать правильно еще не мог; ему еще нужно бы учиться (просто у духовенства), а он спешил учить!

Впрочем, большинство наших образованных людей, даже и посещающих храм Божий и молящихся, так невнимательно и небрежно относится к основам учения христианского, что, пожалуй, речь более православная не так бы и понравилась, как эта речь, которая польстила нашей религиозной и национальной бесцветности и как бы придала ей (этой бесцветности) высший исторический смысл.

Ошибка оратора, неясность и незрелость его мыслей на этот раз, вероятно, и доставили ему такой шумный, но вовсе не особенно лестный успех.

Для того, кто этой речи покойного Достоевского не слыхал и не читал или кто забыл те ее самые существенные строки, которые меня так неприятно удивили, – я эти строки здесь помещаю. Вот они:

"Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, "все-челове-ком", если хотите. И все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое. Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. Если хотите вникнуть в нашу историю после петровской реформы, вы найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной политике нашей. Ибо что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой? Не думаю, чтоб от неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди, поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!"

Назад Дальше