Но где стоит сам Чжуан-цзы и другие даосы? Термин "даосизм" (дао цзя) относительно позднего происхождения. Он появился во II в. до н. э. и охватывает чрезвычайно разветвленное течение мысли в древнем Китае. Вся сумма идей, объединенных под рубрикой даосизма, может показаться невероятной смесью. Так, отличить Чжуан-цзы от Лао-цзы нетрудно даже впервые заглянувшему в их книги. И по меньшей мере странно видеть Чжуан-цзы, службу бросившего и ее презиравшего, в одной компании с теоретиками деспотической власти и бюрократии. Тем не менее среди многочисленных попыток провести границу между отдельными даосскими мыслителями и между даосизмом в целом и другими направлениями китайской мысли нет ни одной убедительной. Надо полагать, не без причины.
Подобно конфуцианству, даосизм учит открытию трансцендентного в том, что имманентно человеческому существованию. Ему свойственно и фундаментальное для китайской традиции отождествление мудрости с властью. Но найти ключ к архитектонике даосской мысли сложнее, ибо синтез, на который нацеливали даосы, носил более радикальный в интеллектуальном и более универсальный в культурном отношении характер, чем в конфуцианстве. Найти этот ключ тем труднее, что даосы всегда особенно настаивали на неизъяснимости мудрости и противопоставляли истинную, скрытую власть власти явленной и только кажущейся. В конце концов трудно доверять книгам, которые написаны теми, кто утверждал, что им не о чем говорить с миром.
Многое в позиции Чжуан-цзы становится понятным в свете известных нам трудностей "претворения Судьбы", как понимали его претенденты на звание "достойного мужа". Чжуан-цзы презирал чиновничью карьеру, не желая марать себя "грязью мирской суеты". Сама идея отвержения государственной деятельности возникла, разумеется, задолго до Чжуан-цзы. Уже Конфуцию в его странствиях приходилось встречаться с отшельниками, считавшими учителя Куна мелочным и ограниченным человеком. Среди них был и "безумец Цзе-юй из царства Чу", которому в книге Чжуан-цзы приписывается следующая тирада, обращенная к Конфуцию: "О феникс, феникс! Как померкла доблесть твоя! На грядущее нет надежды, к прошлому нет возврата. Когда в Поднебесной царит праведный путь, мудрецы исполняют свое назначение. Когда в Поднебесной нет праведного пути, мудрецы живут сами по себе. А ныне они только спасаются от казни! Счастье легче пуха – никто не может его удержать. Несчастья тяжелее земли – никто не может их избежать. Довольно, довольно нести добродетели людям. Опасно, опасно выверять свой путь на земле. Колючие травы, не раньте мне ноги! Стебли с шипами, не раньте ступни мне!"
Только пессимизм и эмоциональный накал декларации чуского безумца выдают интерес ее автора к загадке "встречи Судьбы". В остальном она выглядит разоблачением иллюзий тех, кто, подобно Конфуцию, хочет исправить мир. Чжуан-цзы и его единомышленники любят подчеркивать тяготы и опасности служебной карьеры, перед которыми блекнут все награды и почести. Они, конечно, знали, что взлет честолюбивых ученых слишком часто заканчивался их казнью или нанесением им увечий в качестве наказания. Но главное, жажда власти, политическая деятельность отравляет и губит душу. Литературным даром и неистощимой фантазией Чжуан-цзы создан классический репертуар сатирических образов, разоблачающих пороки государственных и ученых мужей: их тщеславие, интриганство, невежество, мелочность, бездушие, стяжательство, лицемерие. Чего стоит одно сравнение именитого сановника с вошью в свиной щетине, которая живет припеваючи… покуда щетину не опалит огонь! А войны между царствами с подлинно свифтовским сарказмом уподобляются баталиям между государствами лилипутов, размещающимися на рожках одной улитки. "На левом рожке улитки находится царство рода Жун. На правом рожке – царство рода Мань. Однажды взялись они воевать друг с другом за землю. Людей положили несколько десятков тысяч, за убежавшими охотились десять дней и еще пять, а уж после того разошлись по домам…"
Увязнуть в трясине людской суеты, даже если эта суета прикрывается высокими словами, само по себе достойно презрения. Но приговор Чжуан-цзы еще более строг: тот, кто живет, подобно записным моралистам, с мыслью о своем "добром имени", кто посвящает себя служению абстрактным идеям, теряя чувство реального, тот в его глазах превращается в заживо погребенного. Могущественных царедворцев философ сравнивает то с мертвой черепахой, хранимой, как реликвия, в золотой шкатулке, то с нарядно украшенным жертвенным быком, то с птицей, которую вкусно кормят, но держат в неволе. Вместо того чтобы быть мертвой черепахой в дворцовых покоях, не лучше ли, заключает Чжуан-цзы в своем обычном ироническом ключе, "быть черепахой живой и волочить хвост по грязи"? Жизненная независимость – величайшее достояние человека в представлении даосского мыслителя.
Чжуан-цзы – проницательный свидетель краха иллюзий "странствующих философов". И он не хочет повторять их ошибок. Мораль? Не бывало еще подлеца, который не клялся бы ее именем. Награждать за заслуги и наказывать за проступки? Злодея наказаниями все равно не исправить, а порядочный человек и без наград будет жить честно. Государство? Пусть оно существует, но так, чтобы его никто не замечал. Вот веселые истины этого заклятого врага всех невежд, убежденных в том, что они знают, "как надо", всех тех, которые ищут руководство на все случаи жизни. И первыми среди них стоят знатоки "социальной инженерии" деспотизма, мерящие людей безликим стандартом "угломера и отвеса" государственных законов, мечтающие всех затащить в прокрустово ложе уставов и ради торжества единой меры готовые, по крылатому выражению Чжуан-цзы, "вытягивать ноги уткам, отрубать ноги журавлям". Сравнение регламентов и законов с плотницким инструментом не случайно, ведь насилие и технический процесс имеют общую основу: превращение вещей в чистый объект, пассивный "материал для воздействия". Пытка, будучи обычно технологичной по форме, технологична и по самой своей сути.
Чжуан-цзы на редкость прозорливо для своей эпохи разглядел агрессивность и массовую паранойю, скрывавшиеся за демагогией деспотического порядка. Он сумел увидеть, что внешнее насилие есть не более чем продолжение насилия внутреннего, и его кажущаяся немотивированность обманчива. Ибо исток насилия – в самом стремлении гипостазировать ценности, помыслить сущности, опредметить себя и мир. Зло, утверждали даосы, появляется в тот момент, когда начинают призывать делать добро ради добра. И всякая дискурсия, всякая самоапология несет на себе родовое пятно этого первичного насилия, которое, будучи мерой отъединенности человека от мира, оказывается на самом, деле не чем иным, как его бессилием. Отсюда вся двойственность отношения Чжуан-цзы к известным ему идеологам цивилизации – конфуцианцам и моистам. Он гневно клеймит этих любителей красивых фраз о "гуманности", "справедливости", "культурных достижениях" и т. п., которые не замечают или не желают замечать, что общество, в котором они проповедуют, превращено с их помощью в толпу колодников, ожидающих лишь своей очереди положить голову на плаху. Но он и снисходительно смеется над ними, ведь их величественные проекты общественного спасения точно очерчивают сферу человеческой беспомощности.
Есть обстоятельства, отчасти проясняющие истоки сложной гаммы чувств даосского писателя с его способностью смеяться от души, накладывающейся на скрытые и лишь изредка прорывающиеся наружу горечь, неудовлетворенность, негодование. Как уже упоминалось, Чжуан-цзы, был, вероятно, выходцем из опустившихся аристократов, что само по себе делало его положение весьма двусмысленным. Кроме того, он жил в маленьком царстве, зажатом среди могучих соседей и до такой степени открытом нашествиям извне, что оно заслужило у его современников прозвище – "место, где сходятся в битве четыре стороны света". Добавим к этому, что Чжуан-цзы довелось быть свидетелем агонии родного царства, когда жестокость дворцовой жизни там достигла редких даже для той смутной эпохи размеров. И еще одно немаловажное обстоятельство: царство Сун было основано потомками покоренной чжоусцами иньской знати, и его жители сохраняли некоторые традиции иньской культуры. Сейчас очень трудно определить, в чем именно заключалось своеобразие обычаев и нравов сунцев, но оно было Достаточным для того, чтобы сделать, их объектами насмешек их соседей и героями множества ходячих анекдотов. (И недостаточным, чтобы счесть их варварами, подобно жителям далеких южных областей. Черед последних фигурировать в анекдотах пришел позднее.) Самое любопытное, что некоторые из этих анекдотов приводятся в тех частях книги Чжуан-цзы, которые единодушно признаются аутентичными. Таков Чжуан-цзы: писатель, чья способность посмеяться над собой сродни гоголевскому неразличению смеха и плача.
Но, смеясь или плача, Чжуан-цзы восстает против мертвечины и скрытой жестокости имперской технологии и имперской демагогии. Он против узды для лошадей, ярма для буйволов, клеток для птиц, конформизма в человеческом обществе. Он за полнокровную, естественную, привольную жизнь для каждого живого существа. Шестой палец на руке может показаться лишним, но и его нельзя отрубить безболезненно. Конечно, для того чтобы думать подобным образом, совсем необязательно быть даосом. Отрицание искусственных разграничений, устанавливаемых цивилизацией, апология имманентной ценности всякой жизни были заметным фактором в интеллектуальной жизни эпохи Чжаньго. Известно, что в одно время с Чжуан-цзы и не так далеко от него к югу жили так называемые "философы-земледельцы", заявлявшие, что правители должны пахать землю наравне с крестьянами. Эти утописты жили целой колонией, где они пытались осуществить на деле свой идеал равенства. Другой популярный в то время философ, Ян Чжу, объявил мудростью умение прожить целиком и с наибольшим наслаждением отведенный каждому жизненный срок. Главный принцип Ян Чжу: ничем не жертвовать из данного тебе природой ради внешних приобретений, обладание целым миром не может компенсировать потери даже одного волоса.
Но позиция Чжуан-цзы, взятая как историко-культурное явление, намного сложней какой бы то ни было умозрительной идеи и даже шире всей традиции ши. Он превосходно знает общество "странствующих ученых". Он знает изнанку его фасада и тени его блеска. Но он стоит в стороне от него и зовет к пересмотру ценностей культуры ши как чиновников или людей, достойных службы. Более того, в творчестве философствующего "простака из Сун" мы наблюдаем вторжение в идеологию ученой элиты иного типа духовности, открыто враждебной безличной и престижной, устанавливающей иерархию и классификационные схемы мудрости, – духовности, сопряженной с опытом индивидуального и экстатического общения с космической Силой. Чжуан-цзы охотно обращается к образам, почерпнутым из шаманистского наследия, эзотерической практике аскетов и отшельников и поет дифирамбы таинственным "божественным людям", обладающим сверхъестественными способностями. Но он не претендует на звание магистра оккультных наук и не ищет спасения в безлюдных горах.
Интересная попытка разъяснить отношение Чжуан-цзы к идейным течениям его времени содержится в 15-й главе его книги, где выделены пять категорий ученых мужей: "мужи горных ущелий", ушедшие от мира из презрения к нему; "мужи, упорядочивающие мир", всякого рода реформаторы и моралисты; "придворные мужи", держащие бразды правления; "мужи рек и морей", проводящие дни в праздности вдали от людей; "мужи аскетических упражнений", взыскующие вечной жизни. "Но правда мира, – говорится в заключение, – в том, чтобы быть возвышенным без горделивых дум, воспитывать себя, не думая о гуманности и справедливости, править, не имея заслуг и славы, пребывать в праздности, не скрываясь на реках и морях, жить долго без аскетических упражнений, обо всем забыть и всем обладать, быть безыскусным и не ведать пределов…"
Очевидно, цель Чжуан-цзы состоит не в том, чтобы выбрать тот или иной "принцип", а в том, чтобы преодолеть ограниченность всякого принципа и всякой точки зрения. Хотя, к примеру, влияние Ян Чжу заметно в некоторых главах "смешанной" части книги Чжуан-цзы, последнему чужд гедонизм и теоретические подсчеты выгод и убытков в жизни. Он требует неизмеримо большего: лелеять жизнь посредством "отрешения от жизни". Хотя Чжуан-цзы восхищен аскетическим подвигом отшельников, он не признает необходимости порывать с миром, и даже служба не помеха его мудрости. Одним словом, позиция Чжуан-цзы есть последовательное разоблачение всякой видимости, объективированной формы, всякой попытки универсализации частного опыта, всякой аргументации, опирающейся на логико-грамматические категории или исторические прецеденты. В этом суть даосской критики мысли – критики принципиально умеренной, так сказать профилактической. Чжуан-цзы предстает как бы маргинальной фигурой основных линий китайской культуры: идеологии служилой элиты, "малой мифологии" фольклора, религии бессмертия со всеми ее магико-оккультными аксессуарами. Это не значит, конечно, что он не может оказаться в известном смысле центральной фигурой китайской трациции в целом. Но с Чжуан-цзы нужно быть настороже и не судить о нем по тому, что лежит у него на поверхности. Чжуан-цзы шутит, когда он серьезен, и серьезен, когда шутит. Жизненный идеал Чжуан-цзы – полная "бесполезность" и неуловимость для тенет мирской жизни, где бы ни находиться в мире. Чжуан-цзы не верит ни в химеры интеллекта, ни в бунт против разума. Он ищет скрытые родники, питающие жизнь духа, и говорит о том, чтобы жить не для других и не для себя, а для чего-то в нас, что бесконечно нас превосходит. Он учит не "образу жизни", а освобождению от какого бы то ни было образа жизни. Он требует абсолютной неприметности жизни, которая оказывается равнозначной ее вездесущности.
В литературе давно стало избитым штампом сталкивать героического мыслителя с его "жестоким веком". Наследие Чжуан-цзы заставляет вновь задуматься над этой привычной коллизией. В эпоху неприкрытого государственного террора и краха идеологии "свободных философов", когда лицемерие и цинизм стали принципом государственной политики, а самоликвидация мысли и духовное рабство казались неизбежным исходом размышления, даосский мыслитель сумел без мелодраматического пафоса встать на защиту независимости и свободы духа и найти оправдание им там, где кончаются рационально обоснуемые истины. Чжуан-цзы – свидетель глубочайшего кризиса доверия к человеку в том отношении, что истина, по его убеждению, лежит "вне человеческих понятий" и Путь истинный – выше путей человеческих. Но это значит лишь, что человеку уготовлена несравненно более великая участь, чем то может быть постигнуто мыслью, ограничивающей бесконечность жизни в конечных понятиях. Чжуан-цзы сравнивает нормы культуры с постоялыми дворами на пути к истине. Мудрые люди могут остановиться в них на ночлег, но не задерживаются там. Наутро они снова пускаются в странствие по неведомым дорогам беспредельных пространств. Но послушаем самого Чжуан-цзы:
Хуэй Ши сказал Чжуан-цзы: "У меня есть большое дерево. Люди зовут его цзюй. Его ствол так искривлен, что к нему не привесить отвес. Его ветви так извилисты, что к ним не приладить угольник. Оно стоит у дороги, но плотники не смотрят на него. Таковы и ваши речи: велики, да нет от них проку, оттого люди и не внемлют им".
Чжуан-цзы сказал: "Не доводилось ли вам видеть, как выслеживает добычу дикая кошка? Она ползет, готовая каждый миг броситься направо и налево, вверх и вниз, но вдруг попадает в ловушку и гибнет в силках. А вот як: огромен, как заволокшая небо туча, но при своих размерах не может поймать даже мыши. Ну, а вы говорите, что от вашего дерева пользы нет. Почему бы вам не посадить его в Деревне, которой нет нигде, в пустыне Беспредельной шири, и не блуждать вокруг него в недеянии, не находить под ним отдохновение в приятных мечтаниях? Там его не срубит топор и ничто не причинит ему урона. Когда не находят пользы, откуда взяться заботам?"
Философия Чжуан-цзы – приглашение к путешествию вовне себя и все же к себе, к самому удивительному и все же самому естественному для человека путешествию.
ПРОЛОГ
Начальная сцена из главы "О равновесии вещей"
Цзыци из Наньго сидит, облокотившись на столик; дышит, внимая небесам, и вид у него такой, словно он отрешился от себя. Яньчэн Янь почтительно стоит рядом.
Яньчэн Янь: Что это? Тело сделалось подобным сохлому дереву, а сердце – остывшему пеплу. Вы, сидящий ныне предо мной, – не тот, кого я видел здесь раньше!
Цзыци: Ты хорошо сказал, Янь! Нынче я похоронил себя. Понимаешь ли ты, что это такое? Ты, верно, слышал флейту человека, но не слыхал еще флейты земли. И если даже ты внимал флейте земли, ты не слыхал еще флейты неба.
Яньчэн Янь: Позвольте расспросить об этом.
Цзыци: Огромный ком выдыхает воздух, зовущийся ветром. В покое пребывает он. Иной же раз приходит в движение, и тогда вся тьма отверстий откликается ему. Разве не слышал ты его громоподобного пения? Вздымающиеся гребни гор, дупла исполинских деревьев в сотню обхватов – как нос, рот и уши, как горлышко сосуда, как винная чаша, как ступка, как омут, как лужа. Когда ветер наполняет их, они и воют, и ревут, и кричат, и плачут, и стонут, и лают. Что впереди зазвучит, откликнется вослед. При слабом ветре гармония малая, при сильном ветре – гармония великая. Но стихнет вихрь, и все отверстия замолкают. Разве не так раскачиваются и поют под ветром деревья?
Яньчэн Янь: Значит флейта земли – лишь вся тьма отверстий. Флейта человека – полая бамбуковая трубка. Но что же такое флейта неба?
Цзыци: Десять тысяч разных голосов! Кто же это такой, кто позволяет им быть такими, каковы они есть, и петь так, как им поется?
Яньчэн Янь (обращаясь к себе): Веселье и гнев, печаль и радость, надежды и раскаянье, перемены и неизменность, благородные замыслы и низкие поступки – как музыка, исторгаемая из пустоты, как грибы, возникающие из испарений, как день и ночь, сменяющие друг друга перед нами. И неведомо, откуда все это? Но да будет так! Не от него ли то, что и днем и ночью с нами? Как будто бы есть подлинный господин, но нигде не различить его примет. Делам его нельзя не довериться, но нельзя узреть образ его!