ЗОВ
Слово Чжуан-цзы. Шорох беспредельного покоя. Первое нечаянное чувство, прежде чем приходят слова. Утренняя заря, из-за горизонта льющая свет, в котором люди проводят дни.
Голос Земли, который никогда не умолкает. Голос всех голосов. Невозможное слово.
Но какая фантазия – вообразить землю ртом, раскрытым в немом крике! Как неоспоримо и безусловно, внутренней логикой самого образа разрешаются здесь неразрешимые словесно парадоксы метафизики! Как много навевает звучная тишина тысячеголосого органа: чистая экспрессия музыки без "да" и "нет"; желание; сила интимная и личная, ибо личностей только голос, а знак безличен. Как много еще – нескончаем напев безвестной флейты.
Фантазия? Но когда на освещенной сцене оживают незнакомцы, не захватывает ли нас "магия театра" прежде нашей способности к пониманию и воображению? Разве поэзия не доставляет нам наибольшее наслаждение невнятным трепетом слов? И разве бессловесная музыка не проникает в нас глубже всяких слов? Тем более же музыка безмолвная!
Слова живут дыханием. Дыхание опознается благодаря словам. Глубочайший смысл выразительного акта – несказанное слово-дыхание, которое не создает образов, отделяющих нас от мира. Оно входит в нас дыханием жизни, даже помимо нашей воли открывая нас миру и мир для нас.
Мотив мирового дыхания, первозданного "духа над водами", и ласкового, и свирепого космического ветра универсален в человеческой культуре. Он свидетельствует о единстве человеческого сознания более непосредственном и безусловном, чем то, о котором может сообщить изображение. Чжуан-цзы вводит в литературу мотив абсолютно покойного дыхания, ритма всех ритмов и делает его предметом размышления. Этим определено его место – быть может, уникальное – в истории литературы и мысли. Этим определен внутренний драматизм его творчества. Ибо как ввести в литературу, в мир знаков, поминутно изменяющих голосу, чистое дыхание? Как сделать предметом изображения то, что составляет суть экспрессии? Эти вопросы возвращают Чжуан-цзы к гениальной наивности открытия мира заново. Возможно, именно они позволяют ему с необыкновенной смелостью (и неподражаемой иронией) вопрошать о единстве несоединимого, о бессмысленности смысла и осмысленности бессмыслицы: "Речь вроде бы не выдыхание воздуха. Говорящий что-то говорит. Но то, что он говорит, всегда неустойчиво. Существует ли в конце концов речь? Или речи вовсе не существует? Считают ее отличной от щебета птенца. Есть ли тут отличие? Или отличия нет?"
В этом до странности наивном пассаже Чжуан-цзы ухитряется высказать все свое отношение к слову и притом (что он особенно любит) сказать намного больше, чем высказать. Сопоставление человеческой речи с птичьим щебетом делает честь сочинителю "дерзостей". По наивности ли, по прихоти ли фантазии или по какой-либо другой причине даосский автор предлагает читателю вообразить – хотя бы в порядке эксперимента – непривычную ситуацию: что, если слова вдруг лишатся своих общепринятых значений и смысл предложений вырвется из плена грамматики, как птенец, выпущенный из клетки? Китайскому писателю представить это особенно легко; ему достаточно переставлять местами иероглифические знаки. Оказывается, что никакой "семантической катастрофы" в языке не произойдет. Как ни воспринимай речь, всегда будет какой-то смысл и какая-то бессмыслица, хотя положение их относительно друг друга будет подвижным и неопределенным. Чжуан-цзы не пытается вывести какое-либо начало, способное посредовать тому и другому. Нетрудно видеть почему: введение такой категории-посредника сделало бы понятным то, что по определению должно оставаться непонятным, и тем самым лишило бы смысла саму эту категорию. Кажется, все в мире соединимо, кроме смысла и бессмыслицы. И однако же они вечно ходят парой: хочешь иметь смысл, имей и бессмыслицу.
Из сказанного следует, что человек, желающий что-то "понять" или, точнее, "сделать себя понятным", произвольно устанавливает и перемещает рубежи смысла, окруженного бессмысленностью. Но можно также сказать, что мы наделены способностью понимания даже прежде этого формального акта "понимания", поскольку контрастное единство смысла и бессмыслицы безусловно и неустранимо. Формальное, логико-грамматическое понимание ничего не может добавить к этому первичному пониманию. Неуловимое в своей универсальности, это первичное, имплицитное понимание скрывается обыденным словоупотреблением, но делает возможным всякий определенный смысл.
Так шокирующие измышления Чжуан-цзы оказываются вовсе не дерзостями, а свидетельствованием целомудренной чистоты первичного постижения правды вещей, где смысл и бессмыслица, музыка и слово еще собраны в неопределенном единстве. Это, если угодно, тот опыт Дыхания Земли, о котором говорилось в Прологе. В нем скрывается столь же безусловная (т. е. не требующая опровержения или апологии каких-либо мнений) свобода духа. Он представлен в самоскрывающейся экспрессии выразительного акта, и способом сообщения о нем является не отчужденный порядок дискурсии, а недоуменные безответные вопросы, звучащие как безнадежно-радостные заклинания неуправляемой, но вездесущей реальности. Заклинания безнадежные, потому что эта реальность не имеет адекватного образа. И радостные, потому что они рождены сознанием неотъединенности от нее.
Пусть никакие слова не могут описать немую свободу Чжуан-цзы. Все же ее молчаливо удостоверяет его привольная речь, превосходящая скепсис и парадоксы рассудка. С древности ни одно сообщение о философе из Сун не обходилось без упоминаний о его удивительном писательском почерке. Слишком часто, однако, эти упоминания ограничиваются поверхностными комплиментами "богатой фантазии" даосского писателя и его дару художественного изображения. Но мы уже имеем право предположить, что литературные особенности книги Чжуан-цзы нельзя считать упражнениями в словесности, продуктом досужего сочинительства. Язык Чжуан-цзы заслуживает серьезного к себе отношения именно потому, что он – дерзновенный язык поэта. Писательская манера Чжуан-цзы может и должна стать ключом к пониманию его неизъяснимой свободы.
Мы знаем уже, что речи Чжуан-цзы призваны поведать о понимании, названном нами выше первичным или имплицитным, понимании вездесущем. Были бы слова, а смысл найдется. Да что там слова! Хоть чирикай по-птичьи или слушай журчанье ручья – и это понимание уже будет присутствовать. В таком случае вообще нет нужды о чем-то говорить. Но Чжуан-цзы говорит для других и, стало быть, должен рассчитывать на их восприятие. Он должен поведать о не-ис-поведимом и сделать разумным без-умное. Его задача заключается в том, чтобы внушить неадекватность дискурсивного, логико-грамматического понимания пониманию имплицитному, которое не имеет своего "образа" или "идеи". Это значит, что слова должны употребляться нефункционально, но с оглядкой на их обыденное значение. Отсюда последовательно нарочитое и вместе с тем безусловное, т. е. не допускающее апологии, "сумасбродство" речей даосского мыслителя. Само выражение "безумные речи", которое в Китае прочно пристало к писаниям Чжуан-цзы, встречается в одном сюжете в книге древнего даоса, где рассказывается о том, как Шэньнун (божественный покровитель земледелия, превращенный здесь в даосского послушника) встретил известие о смерти своего учителя: "Шэньнун, сидевший облокотившись на столик, встал, взял в руки посох, но тут же отбросил его и, рассмеявшись, воскликнул: "Небо знало, что я невежествен и распущен, поэтому он оставил меня и умер! Учитель умер, не поведав мне своих безумных речей!""
Поведение Шэньнуна кажется столь же безумным, как и неизвестные речи его учителя, которые тот благополучно унес с собой в могилу. "Безумство" как демонстративное пренебрежение здравым смыслом составляет характернейшую черту писательской манеры Чжуан-цзы. Мало сказать, что Чжуан-цзы выдумывает своих персонажей. Воображаемый мир даосского писателя нарочито, немыслимо неправдоподобен. Он населен десятками выдуманных по случаю причудливых персонажей, один курьезнее другого. Что же касается личностей всем известных – от мифических героев до Конфуция, – то они поставлены в условия и произносят речи, никак не согласующиеся с тем, что о них было принято думать. Чжуан-цзы охотно наделяет даром речи и природные стихии, и всевозможных тварей, и растения, и всякую вещь. Короче говоря, мир Чжуан-цзы – мир сказочный, где отменены законы реальной жизни, где каждая вещь в любой момент может повести себя самым неожиданным образом, где все может стать всем.
Изредка мы можем различить в фантазиях Чжуан-цзы элемент сатиры, и все же последний остается в его книге вторичным и производным. Фантазии эти рождены все-таки по-детски наивным волюнтаризмом, отчего имена и поступки даосских персонажей часто выглядят совершенно нефункциональными (это можно было заметить уже по приведенному выше рассказу о Шэньнуне). Конечно, морочить голову читателю ничего не значащими именами и историями – это тоже своеобразный прием, но такой, который перечеркивает все литературные приемы, изобретенные взрослым умом.
Откровенное, а сплошь и рядом вызывающее неправдоподобие повествования у Чжуан-цзы сообщает кое-что значительное о мире, в котором жил философ. В нем виден ответ "страшному царству слов" – обществу, пораженному небывалым обесцениванием слова, недоверием к нему, но вместе с тем одержимому словесным фетишизмом и открывшему в слове могучее средство контроля над людьми. Никогда еще слово не значило так мало и одновременно так много, как во времена Чжуан-цзы. Изрекая свои потешные байки, даосский писатель словно пародирует пустословие честолюбивых краснобаев и стоящее за ним равнодушие к человеку. На фоне неизменно серьезных ученых мужей он произносит свои "безумные речи" шутя и мимоходом, заявляя дословно: "Я тут вам просто так расскажу, а вы уж просто так послушайте…"
Чжуан-цзы направляет острие своей критики против претензий интеллекта на обладание знанием и в особенности его стихийной тенденции сводить реальность к мысленным схемам. В этом пункте позиция Чжуан-цзы неожиданно перекликается с критикой гуманитарного знания в современной философии Запада. Саркастический, хотя и скрытый за обезоруживающей наивностью пафос даосского писателя, утверждающего, что истинный Путь – "вне человеческих понятий", близок ядовитой иронии заключительных слов "Археологии знания" М. Фуко, обращенных к наследникам классического рационализма: "Очень возможно, что вы убьете бога тяжестью того, что вы скажете; но не думайте, что вы сделаете из того, что вы говорите, человека, который будет жить дольше, чем он".
Позицию даосского философа невозможно понять, не учитывая переворота в представлениях о человеке, связанного с формированием имперско-бюрократического государства. Чжуан-цзы восстает против внезапно ставшего реальностью опрозрачнивания человека, превращения его в абстрактного "индивида", колесико государственной машины, материал для статистики. Требование Чжуан-цзы: перестать знать о человеке и позволить ему жить.
Для чего говорить, если говоришь просто так? Философствование Чжуан-цзы являет ответ на этот вопрос – ответ безусловный, как самое дыхание жизни, сметающее устанавливаемое интеллектом различие между правдивым и ложным, реальным и воображаемым. Таков мир искусства, способного сделать вымышленное подлинным, а действительное – призрачным. Даосский писатель вскрывает истоки поэзии в той мере, в какой поэзия в ее первозданной, чуждой эстетических претензий форме есть очевидное счастье дыхания, "радость тихая дышать и жить". И подобно поэту, Чжуан-цзы интересуется не тем, что было, а что вообще бывает, и не имеет других критериев истинности, кроме внутреннего опыта единства своей речи. Поэзия живет "тихой", т. е. постороннему глазу невидной, радостью бодрствующего сознания. Вероятно, можно открыть, подобно мольеровскому персонажу, что ты всю жизнь говорил прозой. Но поистине нельзя вдруг узнать, что ты прежде говорил поэтически. Поэзия не преходит.
Однако Чжуан-цзы – поэт необычный. Его "безумные речи", игнорирующие законы жанров и композиции, идущие наперекор "здравому смыслу", постоянно напоминают об условности словесных значений. Его мысль не имеет адекватной себе "формы", его писания являют как бы сам образ рефлективной природы поэзии. Если традиционный поэт выдает вымысел за действительность, то даосский писатель, нагромождая ситуации одна нелепее другой, готов скорее выдать действительность за вымысел. Он раскрывает секрет поэтической мысли, но не рассказывая о нем, а показывая его. Не преследуя собственно эстетических целей, он разлагает литературный стиль, который всегда является не чем иным, как способом замещения действительного желаемым. Но он делает это для того, чтобы явить желание в его действительности, в его внесубъективном, свободном от эстетических амбиций виде.
Итак, обессмысленному смыслу технократического мира, мира Идеи и Пользы, Чжуан-цзы противопоставляет осмысленную бессмыслицу самосвидетельств полноты жизни. Речи его "безумны" потому, что они ложны с точки зрения общепринятого смысла слов. О чем бы ни говорил Чжуан-цзы, он всегда говорит о другом. И чем более он лжив, тем более сознает он правдивость своих слов. Так желанием высшей искренности даосский писатель приговорен вечно скользить на грани мистификации, вполне им сознаваемой и все же непреднамеренной. Как ни наивны его речи, за ними лежит долгий путь мысли. Неудивительно, что он сам оставил нам глубокомысленную оценку своей манеры говорить. Философ заявлял, что в девяти случаях из десяти он выражает свои мысли "иносказаниями", в семи случаях из десяти – "почитаемыми словами", и, наконец, что он говорит "словами, подобными кубку для вина, которые всегда новые, как забрезживший рассвет, и согласуются с небесным единством".
О чем говорит Чжуан-цзы? Не все обстоит так просто даже с первыми двумя из перечисленных им видов повествования. Названия для них придуманы самим Чжуан-цзы, и среди его современников никто не знал, что, собственно, понимать под "иносказаниями" или "почитаемыми словами". Не составили эти понятия и отдельных рубрик в традиционной китайской классификации словесных фигур. Что касается "слов, подобных кубку для вина", то можно только недоумевать, чему они могут соответствовать в реальной речи. Остается признать: либо Чжуан-цзы по странной неосмотрительности смешал разные вещи, либо что-то в его словах еще недоступно нашему пониманию.
Выходит, чтобы понять Чжуан-цзы, придется гадать о том, что неизвестно не только нам, но даже его современникам и даже, может быть, ему самому! Ситуация не слишком заманчивая, но в известном смысле загаданная самим философом. Ведь его речи призваны не называть, а взывать к неназванному в них смыслу. Никогда не поймет Чжуан-цзы тот, кто сочтет своей задачей лишь систематизацию и разъяснение того, что наличествует в писании даосского философа, что бы то ни было. Речи Чжуан-цзы требуют от читателя деятельного участия в акте воссоздания или, лучше сказать, высвобождения смысла. Они выявляют речь, еще ничего не значащую, но делающую возможным всякий смысл; речь, в отношении которой полностью свободны и писатель и читатель.
Итак, мы ищем анонимный, никому не принадлежащий смысл. А что может быть анонимнее и осмысленнее афоризма, "мудрого восточного изречения"? Об афористическом стиле даосов сказано немало. Гораздо меньше предпринято попыток понять его значение. "Афоризм, – говорит испанский философ X. Мариас, – это ложная форма философского высказывания, поскольку мысль в нем предстает отсеченной от своего корня". Суждение Мариаса кажется разумным. Но как насчет истока мысли? Как только мы поймем, что мысль может помыслить свой исток не более, чем огонь – осветить сам себя, мы откроем подлинное философское измерение афоризма. Скажем так: афоризм по своей интенции призван указывать на неадекватность порядка слов порядку бытия и вместе с тем на преемственность слова и бытия. Говорить афористически, – значит говорить, не умея доказать сказанное, говорить без претензий – именно "просто так". Это означает, в частности, говорить, как делает Чжуан-цзы, разыгрывая вымышленные ситуации (то, что соответствует "иносказаниям") или от имени мудрости мира ("почитаемыми речами"). Но это значит говорить неопровержимо.
Разумеется, говорить "просто так" не значит проповедовать словесный произвол. Нашему гипотетическому афоризму, поскольку он являет образ познавательного разрыва, должна быть присуща особая семантика. Этот разрыв может имитироваться столкновением двух семантически несвязываемых частей внутри единого высказывания; контрастным единством "смысла" и "несмысла", которое придает тому, что мы называем здесь афоризмом, своего рода семантическую полноту, завершенность, внесубъективный характер. Такой афоризм утверждает, что понятие определяется по его противоположности, что образ есть еще и нечто "другое", что слово – это также то, что не сказано и несказанно, путь – то, что не пройдено и непроходимо.
В итоге такой афоризм исключает субъективистский произвол в обращении со словом. Напротив, слова в нем сами свершают свою судьбу, непредсказуемо и непринужденно переливаясь друг в друга. В нем запечатлена сама жизнь мысли, которая рождается лишь там, где происходит интеграция различных планов бытия. Ведь смысл – это именно со-мыслие, встреча двух значений. Им держатся и в нем сходятся все слова. Речь у Чжуан-цзы – это акт собирания бытия.
Внесубъективная полнота афоризма не отчуждена от нашего сознания. Напротив, как прообраз всеобщей познавательной пустоты, исторгающей нашу мысль (нашу музыку, как сказал бы Чжуан-цзы), она соответствует чему-то более непосредственному и интимному в нас, чем наше ограниченное субъективистское "я", – тому, что составляет самое средоточие нашего бытия, но неподвластно усилиям субъективной воли. Афоризм ничего не доказывает, но он взывает ко всей полноте нашего жизненного опыта. Не здесь ли следует искать причину обращения Чжуан-цзы к "почитаемым в мире словам" – поговоркам, популярным сентенциям и всякого рода крылатым словам и традиционным формулам, вполне анонимным, но сообщающим о некоем опыте, внятном для каждого?
Начав с оценки афоризма как способа разоблачения обыденного словоупотребления, мы пришли к признанию безусловного и самобытного характера слов, освобожденных от логико-грамматического порядка. Афористический стиль даосов являет одновременно критику и апологию обыденного языка. Реальность, о которой сообщает даосский "афоризм", выступает спонтанной силой посредования логически несочленимых вещей, силой преодоления барьеров, которые мышление воздвигает между нами и нашим опытом. Если такой "афоризм" что-то выражает, то это неуловимый полет между двумя моментами сознания, двумя точками опоры мысли. Мы или, точнее, что-то в нас должно хотеть этой встречи интимного и анонимного, восстанавливающей нашу бытийственную целостность. Отпуская слова на свободу, Чжуан-цзы и сам "не знает" – именно в позитивном смысле не знает, – что он говорит.