Веселая наука - Фридрих Ницше 20 стр.


Вся экономия моей души, все те выгоды, которые она извлекает "из несчастья", открытие новых источников и потребностей, рост старых ран, отказ от прошлого, – все, что так или иначе может быть связано с несчастьем, – все это нисколько не интересует сердобольного человека. Он хочет только оказать помощь и нисколько не задумывается о том, что несчастье должно быть индивидуально, что испуг, лишение, оскудение, полуночное время, необычайные приключения, риск, ошибки для нас так же необходимы, как и их противоположности, что, выражаясь мистически, у каждого человека путь к собственному небу всегда лежит через сладострастие собственного ада. Нет, об этом он ничего не знает: "религия сострадания" (или "сердце") предлагает помогать страждущим, и вот лучшей помощью считают помощь скорейшую! Когда вы, последователи этой религии, будете на себя смотреть действительно так же, как на своих ближних, когда вы не захотите даже часа прострадать своим страданием и будете всевозможными средствами предотвращать всякое надвигающееся издали несчастье, когда свое горе и недовольство вы будете ощущать вообще, как что-то дурное, ненавистное, как нечто, подлежащее уничтожению, как какое-то пятно на вашем бытии, – тогда, кроме религии сострадания, в сердце у вас будет другая религия, и она-то, быть может, станет матерью первой религии; это будет религия покоя и комфорта. Как мало знаете вы о счастье человеческом, вы, люди покойные и добросердечные! Ведь счастье и горе – две сестры, два близнеца, которые вместе вырастают или, как это бывает у вас, оба остаются маленькими! Но возвратимся теперь к первому вопросу. – Насколько только возможно, оставайтесь на своем пути! Нас постоянно отзывают в сторону: наш глаз при этом мало что различает, и нет ни малейшей необходимости оставлять тотчас свое собственное дело и перепрыгивать на новое. Я знаю, что существуют сотни приличных и славных способов уйти со своего пути, и способов, поистине говоря, в высшей степени "нравственных"! Да, моралисты, проповедующие ныне сострадание, доходят даже до того, что нравственным считают только одно – оставить свой путь и перепрыгнуть к своему ближнему. Мне также, конечно, известно следующее: я должен пожертвовать собой при виде действительной нужды, и таким образом мне опять нет спасения! И если бы друг в предсмертных страданиях сказал мне: "послушай, я скоро умру, обещай мне умереть со мной". – я обещал бы точно так же, как, при виде какого-нибудь горного народца, борющегося за свою свободу, я мог предложить ему свою руку и жизнь. Да, остается какой-то тайный соблазн даже в этом призыве к состраданию и помощи: только наш "собственный путь" оказывается слишком твердым и требовательным и лежит далеко в стороне от любви и благодарности других, – и мы не без удовольствия уклоняемся от него, и от нашей интимной совести и спасаемся под покровом чужой совести в любезном нам храме "религии сострадания". И теперь, как только раздастся где призыв к войне, тотчас даже у самых благородных представителей народа прорывается скрытое, конечно, желанье: они с восторгом бросаются навстречу новой опасности, грозящей им смертью, ибо в этом самопожертвовании, которое они приносят на алтарь отечества, они нашли, наконец, возможность уклониться от своей собственной цели, – возможность, которую они так долго искали; война для них является обходным путем, который ведет к самоубийству, но таким обходом, на котором они могут сохранить свою добрую совесть. И если я и здесь должен не договаривать, то во всяком случае я не хочу умолчать о своей морали, которая мне предписывает следующее: живи скрытно для того, чтобы ты можешь для себя! Живи, не ведая о том, что век твой считает самым важным! отдели себя от текущих забот слоем, по крайней мере, трех веков! Пусть крики, которые раздаются теперь вокруг тебя, пусть сумятица, которую несут с собой войны и революции, будут для тебя просто людским бормотаньем! Тебе также захочется помогать другим людям: но ты неси свою помощь только своим друзьям – только тем, нужду кого ты вполне поймешь, кто вместе с тобой имеет одно горе, одну надежду; и помогай им так, как помогал бы самому себе. Мне хочется, чтобы они были смелее, терпеливее, проще, веселее! Мне хотелось бы научить их сорадости, которая доступна пониманию столь немногих людей и о которой особенно мало знают проповедники морали.

Vitafemina. – Недостаточно одного уменья и доброй воли для того, чтобы рассмотреть всю красоту какого-нибудь произведения, только в самых редких и счастливых случаях обнажаются вершины эти от облачного покрывала, и блестит на них солнце. Еще недостаточно стоять на хорошем месте, чтобы увидеть эту красоту: нашей душе необходимо удалить покрывало со своих высот и стремиться во внешнем мире найти свое выражение, как бы для того, чтобы остаться твердой и сохранить самообладание. Но совпадение этих условий бывает так редко, что я готов верить, что высшие пункты всякого блага – будет ли то произведение, деяние, человек, природа – для большинства даже лучших людей оставались скрытыми; а все, что являлось перед нашими глазами без покрывала, сбрасывало свои оболочки перед нами только раз в жизни! – В одной молитве греки говорили: "дважды и трижды все прекрасное"! Да, у них было полное основание призывать здесь на помощь богов, ибо та действительность, которая не имеет ничего общего с божеством, или вовсе не дает нам прекрасных явлений, или является прекрасной только раз. Я хочу сказать, что мир переполнен прекрасными предметами, и, несмотря на это, он чрезвычайно беден прекрасными мгновениями и чрезвычайно редко раскрывает предметы эти. Но, быть может, здесь и заключается величайшее обаяние жизни: на ней лежит сотканное из золота покрывало возможности прекрасного, обещающее, противоборствующее, стыдливое, насмешливое, сострадательное, обольстительное. Да, жизнь является женщиной!

Умирающий Сократ. – Я удивляюсь мужеству и мудрости Сократа во всем, что он делал, говорил – и даже в том, чего он не высказал. Этот насмешливый и излюбленный злой дух и крысолов Афин, который заставлял дрожать и хныкать самых мужественных юношей, был не только самым мудрым балагуром, но в молчании обладал величием. И если бы в последние минуты жизни, – как этого хотелось бы мне! – он остался с замкнутыми устами, – он принадлежал бы тогда, быть может, еще к высшему разряду умов. Но смерть ли, яд ли, благочестие или злоба развязали ему в последнее мгновение язык, и он сказал: "О, Критон! я должен Эскулапу петуха!" Это смешное и страшное, "последнее слово" для всякого имеющего ум значит: "О, Критон! жизнь ведь – болезнь!" Возможно! Человек, живущий, подобно ему, чисто и у всех на глазах, как солдат, был пессимист! Он только притворялся перед жизнью и все время скрывал свою последнюю мысль, свое самое интимное чувство! Сократ страдал при жизни! И он отомстил тем прикрытым, ужасным, благочестивым и богохульствующим словом! Должен ли был Сократ еще мстить за себя? Неужели у него в его чрезмерной добродетели было так мало великодушия? – Ах, друзья мои! Мы должны взять верх даже над греками!

Величайшая тягота. – Представь себе, что однажды – днем или ночью – к тебе в твоем полнейшем уединении подкрался демон и говорил тебе: "ту жизнь, которую ты ведешь теперь и которую прожил, тебе придется повторить еще раз и еще бесчисленное число раз; и не будет ничего нового, но все та же боль, все те же желания и мысли, и вздохи, и все невыразимо малые и великие события твоей жизни пройдут перед тобой в прежнем порядке и прежней последовательности – и этот паук, и этот лунный свет между деревьями, и этот миг, и я сам. Вечные песочные часы бытия будут снова и снова перевертываться, и ты с ними, пылинка из пылинок!" – Разве не бросился бы ты на землю, разве не стал бы скрежетать зубами и проклинать демона, который обратился к тебе с такими речами? Или разве ты не пережил ни разу такого чудного мгновения, когда бы ты мог ему ответить: "ты – божество, и я никогда не слышал ничего более божественного"! Если бы такая мысль овладела тобой, она преобразила бы, и, пожалуй, раздробила тебя, разве бы ты оставался таким же человеком, как сейчас; и если бы тебе при каждом случае предлагали вопрос: "желаешь ли ты еще раз и еще бесчисленное число раз пережить это событие?", то этот вопрос ложился бы величайшей тяготою на твоих деяниях! Или каким образом ты должен сделать добро себе и жизни, чтобы стремиться только заверить и засвидетельствовать это последнее, вечное требование?

Incipit tragoedia. – Когда Заратустре исполнилось тридцать лет, он покинул свою родину и озеро Урми и ушел в горы. Тут он наслаждался своим духом и своим одиночеством и в течение десяти лет не утомился наслаждаться ими. Но сердце его, наконец, изменилось, и, вставши однажды на утренней заре, повернулся он к солнцу и обратился к нему с такою речью: "О, ты, великое светило! Во что обратилось бы счастье твое, если бы у тебя не было на кого изливать свой свет!" Десять лет приходишь ты к моей пещере: ведь и без меня, без моего орла и моей змеи ты могло бы пресытиться и своим светом, и своей дорогой; но мы дожидались тебя каждым утром, отнимали у тебя твой излишек и благословляли тебя за это. Смотри! Мне надоела моя мудрость, как мед пчеле, которая собрала его слишком много, мне нужны руки распростирающиеся, я стал бы раздаривать и распределять до тех пор, пока мудрые среди людей не будут еще раз снова рады своему безумию, а бедные – еще раз снова своему богатству. Для этого я должен глубоко спуститься, подобно тому, как делаешь это ты, богатое светило, каждый вечер, когда уходишь за море и все еще несешь свой свет преисподней, – я должен зайти, как говорят люди, к которым я хочу спуститься. Так благослови же меня ты, спокойное око, взирающее без зависти на величайшее счастье! Благослови кубок, который желает переполниться для того, чтобы золотая влага потекла из него и разнесла повсюду блеск твоей отрады! Смотри! Кубок этот снова хочет стать пустым, и Заратустра снова желает сделаться человеком". – Так начался закат Заратустры.

Веселая наука

Книга пятая

МЫ НЕУСТРАШИМЫ

Carcasse, tu trembles? Tu

tremblerais bien davantage,

si tu savais, ou je te mene.

Turenne.

Насколько мы все еще благочестивы. – Мы имеем полное основание сказать, что убеждениям нет места в науке. Только в тех случаях, когда ученые решаются снизойти до какой-нибудь скромной гипотезы, предварительной точки зрения, регулирующей фикции, они открывают доступ убеждениям в царство познания и придают им известную ценность, – но и то всегда с ограничениями и под полицейским надзором недоверия. – Но разве такое положение вещей, выражаясь точнее, не равносильно допущению убеждения в науку с тем, чтобы само убеждение перестало быть убеждением? Разве не начинается воспитание научного духа с требования не допускать уже больше никаких убеждений?.. Раз все это правдоподобно, то остается только спросить, возможно ли начать такое воспитание без столь властного и столь безусловного убеждения, которому были бы принесены в жертву все остальные убеждения? Наука, по-видимому, также покоится на некоторой вере, ибо нет такой науки, которая была бы совершенно свободна от всяких предвзятых мнений (voraussetungslose Wissenschaft). Мы не только должны предварительно получить утвердительный ответ на вопрос, нужна ли нам истина, но и выразить его сильно – в виде принципа, веры, убеждения: "нет ничего выше истины, а все остальное по сравнению с ней является величиной второго порядка". – Что же представляет собой это стремление к безусловной истине? Не будет ли оно желанием не дать себя в обман ? Или это желание не обманывать ? Именно вот так и могло бы быть истолковано стремление к истине, если под общую формулу: "я не хочу обманывать" подвести как частный случай: "я не хочу обманывать и себя". Но почему же не обманывать? Почему не дать и себя ввести в заблуждение? – На это замечают, что оба эти вопроса относятся к совершенно различным областям: человек не хочет даться в обман потому, что быть обманутым, как он полагает, вредно, опасно, – в этом смысле наука была бы продолжительным благоразумием, предусмотрительностью, полезным явлением, против которого справедливо должны были бы возразить: как? действительно ли стремление не поддаться обману не так вредно, не так опасно, не так связано с роковыми последствиями? Что вы доподлинно знаете о характере бытия для того, чтобы решить, на чьей стороне большая выгода – на стороне ли безусловного недоверия или безусловной доверчивости? Раз необходимо и многому верить, и многому не доверять, то откуда наука должна взять свою безусловную веру, свое убеждение, на котором она покоится, что истина должна быть всего важнее на свете, важнее всех остальных убеждений. Точно так же убеждение это не могло бы возникнуть и в том случае, если бы правда и неправда обе оказывались бы постоянно полезными человеку; а именно так и бывает в действительности. Таким образом вера в науку проистекает не из утилитарных соображений, а скорее, несмотря на то, что доказательства относительно бесполезности и опасности "стремления к истине", "истины во что бы то ни стало" беспрерывно возрастают. "Во что бы то ни стало" – это требование мы вполне понимаем, если мы только приносили на этот алтарь одну веру за другою! – Следовательно, выражение "стремление к истине" нельзя передать описательной фразой: "я не хочу дать себя в обман", а выбора ведь больше нет! "Я не хочу обманывать ни других, ни себя" – и тут уже мы переходим в область морали. В самом деле, спросите-ка себя хорошенько, как следует: "почему ты не хочешь обманывать, когда все должно иметь – да и имеет – видимость, когда вся жизнь как бы основана на видимости, или, по-моему, на ошибках, обмане, притворстве, ослеплении, самоослеплении, а с другой стороны великая форма жизни всегда оказывалась в действительности на стороне самых несомненных polutropoi . Такое намерение, выражаясь мягко, могло бы быть, пожалуй, донкихотством, небольшим сумасбродством; но оно могло бы оказаться и чем-нибудь похуже, именно принципом разрушительным, враждебным жизни… "Добровольное стремление к истине" могло бы оказаться таким же добровольным стремлением к смерти. – Поэтому вопрос: "к чему нам наука?" приводит нас снова к моральной проблеме: "к чему вообще мораль" когда ни жизнь, ни природа, ни история не знают ее? Несомненно, правдивый человек в том смелом и последнем смысле, как его предполагает вера в науку, заявляет при этом о существовании еще иного мира, кроме мира нашей жизни, природы и истории; а говоря утвердительно об этом "ином мире", разве не должен он отрицать контраст его, наш мир!.. Теперь уже видно, к чему я стремился. Мне именно хотелось показать, что метафизична та вера , на которой покоится наша уверенность в науке; что мы, выступающие в настоящий момент в области познания, несмотря на наш отказ от метафизики, берем свой огонь от того пожарища, которое запылало тысячелетия тому назад, от той веры Платона, которая говорит, что Бог есть истина, что истина – божественна…

Назад Дальше