В художественном произведении, относящемся к классическим и обладающем сообразной завершенностью, кроме включенных в повествование персонажей всегда присутствует еще один - невидимый, но главный. Это всепроникающее, всепонимающее око автора. Автор как бы проецирован в пространство повествования. Действующие в романе персонажи могут и не знать, что они делают, они и занимаются выяснением этого. В результате они узнают то, что автор уже знает. То есть автор знает о своих персонажах все, а сам роман есть экспликация этого знания. Наше обычное понимание роли автора заключается в том, что он излагает свое понимание и понимает то, что им написано. В неклассической же ситуации оказывается, что для автора его текст так же непонятен, как и для читателя. Автор и читатель по отношению к тексту - в одинаковом положении, а герой, по словам баснописца Крылова:
…Из Ахиллеса вдруг становится Омиром
И сам
Летит трубить свою победу по лесам.
Текст построен симметрично: сначала Маша Миронова попадает в беду - бунтовщики убивают ее семью и грозят расправой ей самой; Гринев отправляется к самозванному государю и спасает невесту. Затем Гринев - в беде (под судом), и Маша отправляется к законной государыне Екатерине II и спасает своего жениха. Но эта простая и вменяемая конструкция тут же дает крен: отношения между Екатериной и Пугачевым далеки от симметрии. И если главный герой - Гринев, то почему текст называется "Капитанская дочка"?
"Капитанская дочка" - загадка при полной ясности горизонта. Как говорит Игорь Смирнов, нет ничего более призрачного, чем прозрачность смысла. В прозрачную пушкинскую прозу ныряешь, как в бездонную глубину, чтобы никогда уже оттуда не подняться. Пушкин кажется понятным, как в кристально прозрачной воде кажется близким дно на бесконечной глубине. Сам стиль несет в себе черты какой-то полной экзистенциальной просветленности и одновременно волнующей недосказанности. Пушкин уступил свой голос автору семейных записок. Но Гринев дан - не в изложении идей и добытых знаний, а в прохождении какого-то пути, приобретении необходимого опыта, который проделан с абсолютным ощущением того, что на кон поставлена жизнь.
Под знаком законнорожденных проделан путь, которым он преобразует себя, перерождается. Что такое идея сама по себе? Пустой звук. Должно быть что-то еще в твоей душе, чтобы она работала. Необходимо какое-то дополнительное усилие, чтобы идее чести в реальности действительно соответствовала честь, а не помело, метущее душу того же Швабрина из одного лагеря в другой; Швабрин - единственный, кто чувствует себя своим по обе стороны баррикады. Почитай родителей? Да отец с порога отрекся от родного сына! Point d’honneur? Так его в карман не положишь. Не велика добродетель во времена всеобщей смуты. "Не приведи бог, - восклицает Гринев, - видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!" (VI, 525). Но бог привел! Такой бунт - ответ на произвол и беззаконие властей. Здесь закон так же беззаконен и бессмысленен, как и бунт. Круговая порука зла, всеобщая смута. Но это и не конфликт бесчеловечного закона и человеческой души, как показалось Лотману в статье "Идейная структура "Капитанской точки"". "Законов гибельный позор" и беззаконие отражаются друг в друге, как близнецы-братья, одинаково для такой истории ценные. Закон - это не государев указ и не спиритуалистическая сущность, хранящаяся в душе подданного, а особое чувство формы.
Самозванчество - всегда реакция на нарушения правил законного престолонаследия. Екатерина убивает своего мужа и узурпирует власть, и в ответ на это - появляется самозванец, выдающий себя за истинного государя Петра Федоровича. Пушкин отмечал сходство Петра I с Робеспьером. В самом деле, что такое петровские преобразования, как не настоящий переворот, революция, бунт сверху? Государь - настоящий тиран и бунтовщик, как приговаривал Мережковский, - бунтовщик в отношении прошлого, тиран в отношении будущего, Наполеон и Робеспьер вместе. Он-то, безусловно, разрешал себе кровь по совести. Как выразился Пушкин, - "Петр по колена в крови". Сыноубийца, он пытает и казнит собственными руками. Сын "тишайшего" - палач на Красной площади. И в эту минуту величайший мятежник нового времени никакому Западу не подражает, он - в высшей степени наследник Ивана Грозного! И неудивительно, что вся последующая русская история была ответом на этот бунт: действие равно противодействию, бунту сверху отвечает бунт снизу, белому террору вторит террор красный.
Выразительный пример - допрос старого башкирца. Это старый волк, побывавший в государевых капканах еще в 1741 году. Петруша никогда не сможет этого забыть: у пойманного бунтовщика нет ни носа, ни ушей, ни языка. И как бы горьким подтверждением того, что и палач и жертва принадлежат одной и той же ситуации, изуродованный башкирец вешает капитана Миронова сразу после взятия Белогорской крепости. Круг замыкается.
С человечностью-то как раз полный порядок! Милейший Иван Кузьмич велит пытать башкирца, который "оглядывался на все стороны, как зверок, пойманный детьми". Солдаты, как дети, которые мучают ни в чем не повинное животное! Мятежники со своей стороны также не питают никакой ненависти к господам и, как дети, играючи их казнят. Петруша: "Меня притащили под виселицу. "Не бось, не бось", - повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить" (VI, 465–466). Не странно ли: есть ненависть, но нет тех, кто ненавидит. Есть самая что ни на есть вселенская вражда, но нет враждующих. Зло есть, а злых нет.
Ортопедическая вертикаль самоопределения такова: Екатерина над законом, Пугачев вне закона, и только Петруша в сияющей точке одиночества, оживляющего все душевные силы, - все, на что способен он сам, из собственного духа и характера.
Один на один с миром, как на дуэли. "Я чувствовал в себе, - признается Гринев перед нападением пугачевцев на Белогорскую крепость, - великую перемену". Теперь в душе - "и нетерпеливое ожидание опасностей, и чувства благородного честолюбия".
Итак, он - человек благородного честолюбия. "Береги честь смолоду" - пословица, взятая эпиграфом ко всему роману и ко всему существованию героя. Гринев мог бы сказать, как Одиссей Николая Гумилева: "Я чести сторож неизменный". Честь - не просто сословная добродетель или родословная черта, передающаяся по наследству вместе с дворянством. Честь - онтологическое свойство его миропорядка. Без этого нет ничего. У Петруши - никаких усилий над собой, ему все дается легко (хотя это само по себе чудовищно трудно!). Сам себе и истец, и ответчик, он не знает ни тени мучительного выбора и тягостного сомнения. Ведь совершенно очевидно, что поступить надо так (основание - это когда нет оснований для того, чтобы было иначе, чем есть!).
И поступить иначе я просто не могу! И только так можно связать распавшуюся цепь времен и с треском лопнувшую материю человеческих взаимоотношений. Это идейно-экзистенциальная форма и гений его личности. Гринев великодушен. Дар небес и источник всех великих дел, великодушие - это свобода и умение властвовать собой. Это способность души вместить весь мир, как он есть, и если и быть чем-то недовольным в этом мире, то только самим собой ("Ну, ну, Савельич! полно, помиримся, виноват; вижу сам, что виноват…"). И к тому же - это умение прощать и не держать зла (на отца, генерала или Швабрина).
Гринев созревает мгновенно. Вчерашний недоросль, гонявший голубей и игравший в чехарду с дворовыми мальчишками, резко переменяет судьбу. Два эпизода на пути в Оренбург - проигрыш ста рублей Зурину и заячий тулупчик Пугачеву - испытательные ловушки фортуны и уже (! - Г. А.) свидетельства его возмужания. Петруша имел, казалось бы, все причины отказать гусарскому ротмистру - ведь надул он его, как есть надул - напоил пуншем и обыграл в бильярд, в который Гринев никогда не игрывал! И прав Савельич: "Батюшка Петр Андреич, - произнес он дрожащим голосом, - не умори меня с печали. Свет ты мой! послушай меня, старика: напиши этому разбойнику, что ты пошутил, что у нас и денег-то таких не водится. Сто рублей! Боже ты милостивый! Скажи, что тебе родители крепко-накрепко заказали не играть, окроме как в орехи…" Но Петруша понимает, что отказать в выплате проигрыша - бесчестно. И когда он признается, что вел себя беспутно, это означает: я сам во всем виноват, и за это надо платить.
И за что бродяге заячий тулупчик? За то, что они же его подвезли до постоялого двора? И опять чертовски прав упрямый старик Савельич: ведь он его пропьет, собака, в первом кабаке (на что Пугачев говорит свою сакраментальную фразу: "Это, старинушка, уж не твоя печаль…"). "Бога ты не боишься, разбойник! - отвечал ему Савельич сердитым голосом. - Ты видишь, что дитя еще не смыслит, а ты и рад его обобрать, простоты его ради. Зачем тебе барский тулупчик? Ты и не напялишь его на свои окаянные плечища". Но Гринев великодушно жалует ему со своего плеча тулуп. Великодушие и предполагает, что даешь всегда больше, чем получаешь. Гринев уже совсем не дитя, и смысл в подарке самый провиденциальный. В раздирании заячьего тулупчика есть что-то до неловкости точное, что позволило Толстому указать как на главный признак "Капитанской дочки"- обнаженность, голость ("Повести Пушкина голы как-то"), Гринев не взрослеет, он сразу перерождается. Тулупчик - не знак благодарности, а символ великодушия. А символ - вещь, которая неотделима от факта сознания. Он, в отличие от знака, не имеет какого-либо отличного от него обозначаемого. Сознание или есть, или нет, оно не может вызреваться, как плод, для того чтобы наконец предстать готовым к употреблению. Здесь не может быть никакого генезиса. Гринев - не рефлексирующая личность, но "не понимающим" (Цветаева) его назвать нельзя. Если мы будем понимать под мыслью любую форму и любое состояние понимания чего бы то ни было и реализацию себя в том, что понято. Здесь Гринев мыслит не хуже Пушкина.
Его внутреннее чувство диктует видеть во всем происходящем не то, что содеяли другие, дурно или хорошо, не то, как сложился порядок или хаос, а то, что должен сделать он сам. Великодушие предполагает, что мир таков, что в любой момент в нем может что-то случиться только с моим участием "…Фактов нет, - говорил Живаго, - пока человек не внес в них чего-то своего, какой-то доли вольничающего человеческого гения, какой-то сказки" (III, 123). Надо внести личность в факт. Что на самом деле означает принцип Ницше - "по ту сторону добра и зла"? Как распознать, что есть добро, если мы не мыслим об основаниях его существования, в которых нет ничего ни от добра, ни от зла? И Гринев - отнюдь не интуитивно, а сознательно и свободно - находится в этой точке.
Вы помните толстовский рассказ "Хозяин и работник": богатый купец Брехунов вместе со своим слугой Никитой сразу после зимнего Николы отправляется покупать рощу. Попав в метель, они плутают и совершенно теряются в бесконечных снегах. Им конец. Купец в ужасе от неминуемой, скорой и бессмысленной смерти. Никита же ничего не боится и к смерти готов. Последнее, что делает Василий Андреевич, - ложится в сани, обняв своего замерзающего работника. Но в этот безнадежный момент он, к великому своему удивлению, испытывает не слабость и страх перед смертью, а какую-то особенную радость и торжественный подъем. Мы привычно видим в этой коллизии возврат к добродетели, бескрайнюю широту русской души и чрезвычайный порыв к человеческому братству. Это не так: все, что здесь происходит - несомненный перпендикуляр к любому нравственному движению и психологическим мотивировкам. Смерть Брехунова не говорит нам ни о хорошем, ни о плохом - нет самой системы ценностей. Обняться со своим умирающим работником и согреть его своим собственным телом - жест, странным образом нам ничего не говорящий. Чистый жест, вырванный из причинно-следственных связей и какой-либо телеологии. Здесь нет "для того, чтобы" и "потому что". Гейне утверждал, что мысль Лютера имела не только крылья, но и… руки. Мысль толстовского героя целиком ушла в руки, в тело и обхват.
И этот жест не знает темнот и недовоплощенности. Смысл идеально совпадает с телесной структурой, на которой он расположен. Бланшо не прав, полагая, что по сравнению с вербальными - произведения пластического искусства обладают преимуществом: они более замкнуты на себе, самодостаточны (а чтением мы неизбежно размыкаем словесный текст).
К примеру, говорил Бланшо, "Бальзак" Родена - фигура недоступная для взора, вещь замкнутая и спящая, самопогруженная до исчезновения. Все так.
Но таким же непокорным и потайным пространством обладают и литературные персонажи. Они тоже статуарно непроницаемы для нашего понимающего взгляда. Пруст очень тонко подмечал, что герой Достоевского "таинственно скульптурен и необъясним" (mysterieusement sculptural et inexpliqué). Таков и Брехунов: "И он чувствует, что он свободен и ничто уже больше не держит его" (XII, 451). Он держит себя сам.
Перед лицом неотвратимой смерти этот простой и естественный жест таит в себе какую-то нечеловеческую подоплеку. Поступок не имеет ни цели, ни смысла, которые ему можно было бы приписать. Он спонтанен, целостен и никуда не отсылает. Сама смерть заставляет его накрыть собой пьяницу и греховодника Никиту, и Брехунов уже не страшится этого ледяного плена и вечной ночи, не уходит в себя, не отгораживается, а радостно отдается ей. Но, спеша поделиться с работником своей смертью, он бескорыстнейшим образом дарует ему жизнь. Да ему ли? Скажем прямо - дарует жизнь как таковую. Себя он спасает не меньше, чем Никиту "Он [Брехунов] понимает, что это смерть, и нисколько не огорчается и этим. И он вспоминает, что Никита лежит под ним, что он угрелся и жив, и ему кажется, что он - Никита, а Никита - он, и что жизнь его не в нем самом, а в Никите" (XII, 451).
В рассказе-реальная история и абсолютно объективный случай, и Толстой здесь равен рассказчику. Но это равенство требует разъяснения. Рассказчик свидетельствует об уже существующей реальности, от которой его версия интенционально неотличима (слияние "что" и "как"). Сюжет-совершенно объективная вещь, то есть последовательность событий, которые "имели место" - в реальности, памяти или в самом повествовании - это не существенно. Эти события должны рассказываться как бы снова. Еще не рассказанное событие или история, уже рассказанная об этом событии, - они равно объективны относительно сюжета. Повествователь здесь - простой исполнитель (свидетель), а его версия совпадает с реальностью его сюжета. Это единственно возможная реализация этой реальности. Толстой не различает "что" и свое отношение к нему в сюжете ("как"). Здесь нет никакой авторской рефлексии. Не рефлексируют и герои. Их состояния фигурируют на уровне простых действий и событий (не надстраиваются над ними). Герой может жаловаться на свои страдания, но он не размышляет о них применительно к себе, то есть как о чем-то отличном от действий и событий, которые их вызвали. Вот об этой точке великого безразличия к добру и злу и думал Ницше. В этой точке - ничего, но благодаря ей становится возможным само различение добра и зла, и, осмотрев диковинки земного круга, можно теперь ложь с истиной сличить и поверить быль с молвой. Толстой того же мнения: "Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответов на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна и справедлива! Ложна односторонностью по невозможности человека обнять всей истины и справедлива по выражению одной стороны человеческих стремлений. Сделали себе подразделения в этом вечно-движущемся, бесконечном, бесконечно-перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. (…)
И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного и другого? (…) И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе? И почему я знаю, что вижу больше одного, чем другого, не оттого, что стою не на настоящем месте! И кто в состоянии так совершенно оторваться умом хоть на мгновение от жизни, чтобы независимо сверху взглянуть на нее?" (III, 205).
В хаосе неразличения добра и зла надо не границу между ними проводить, а разрешать саму проблему оснований и тех начал, на которых только и возможно различение добра и зла. Толстовский хозяин и попадает в такое настоящее место, где различение становится реальностью. В этом месте Брехунов мелькает всего лишь на мгновение, но ему удается оторваться от жизни, чтобы свободным взглядом взглянуть на нее.
Но обратимся вновь к пушкинскому герою. Я участвую как бы в непрерывном творении мира как воплощенная, инкарнированная воля. Вокруг жесточайшая схватка власти и народного мятежа. Но даже рьяно участвуя, Петруша находится в каком-то другом измерении. Его борьба - в другом месте. Его место - он сам, а не осуждение или наказание других людей. (Подобно тому как его самовольный отъезд из осажденного Оренбурга - не есть знак отрицания им принятого порядка вещей, его молчаливое согласие с решением суда в Казани - не есть знак его подчинения этому порядку, потому что и то, и другое - факты порядка его сознательного решения и выбора.) Мир таков, каков он есть, и самое главное - остаться самим собой. И тогда удержишь в душе какие-то смыслы, которыми и мир удержится, а не развалится, как старый сапог. Миру и тебя довольно, чтобы быть! Сартр сказал бы о Гриневе, что он действует, чтобы сделаться, а сделавшись - быть. И истина этого бытия имплицируется существованием и завязывается движением в жизненном пространстве (Du mouvement avant toute chose! [Движение - прежде всего! (франц.)]). Отсюда сама тема пути в романе. (Там, где мы говорим "Если будет толк…", Пушкин говаривал "Если будет путь…") И все путешествия Гринева - это география странствий по близям и далям его собственной души. Произведение всегда в пути: оно прокладывает дорогу. Дорогу к чему? К какому-то открытому, незанятому месту, к чьему-то еще не окликнутому "ты", к какой-то еще не родившейся реальности.