Лекции по философии литературы - Григорий Амелин 16 стр.


Законные интересы и человеческие устремления в душе Петруши не расходятся ровно до разговора с генералом в осажденном Оренбурге. Генерал, который знает только казенную надобность, не дает ему солдат, с помощью которых он бы очистил Белогорскую крепость и выручил бы бедную Машу.

Пресеченная коммуникация, - говорит ему его превосходительство, - неприятелю легко будет отрезать вас от коммуникаций с главным стратегическим пунктом и получить над вами совершенную победу.

И Гринев вдруг испуганно чувствует, что оборотная сторона закона - бесчеловечность. Он решает самовольно покинуть Оренбург и спасти невесту. Попадая в плен к пугачевцам, напрямую обращается к самозванцу. Но и в стане восставших равнодушны к человеческой трагедии Гринева. Более того, согласно с логикой мятежа его самого нужно убить (а для начала - пытать как шпиона). Опять выручает Пугачев.

Под следствием власть так же беспощадна к Гриневу, как и в осажденном Оренбурге. По закону - он изменник и бунтовщик. В глазах родного отца - предатель, нарушивший присягу. И кажется, что Петруша не называет имени своей суженой, чтобы не вовлекать ее в чудовищную и унизительную машину дознания и судопроизводства, но это скорее потому, что он понимает невозможность доказать, что, нарушив закон, он по совести прав. А если по уставу виноват - судите.

Желая остаться дворянином и получить помощь от Пугача, герой явно непоследователен, но и Пугач, спасая Машу и милуя главного героя, также непоследователен, отступая от своих же собственных принципов. Императрица тоже непоследовательна! Судьба Гринева в ее руках. Отчего произошла такая странная дружба Пугачева и Петруши? И на чем она основана, если не на измене или по крайней мере на гнусном и преступном малодушии? Примерная казнь должна постигнуть Гринева, но государыня, из уважения к заслугам и преклонным летам его отца, решилась помиловать преступного сына и, избавляя его от позорной казни, повелела только сослать в отдаленный край Сибири на вечное поселение.

Маша говорит, что приехала просить милости, а не правосудия (идея, которую Пушкин позаимствовал у Фаддея Булгарина). Это противопоставление милости и правосудия, как настаивает Лотман, невозможное ни для просветителей XVIII века, ни для декабристов, глубоко знаменательно для Пушкина. Это заглавная мысль его позднего периода: возвести человечность в ранг государственного принципа, сделать политику человечной. Это в высшей степени благородное устремление Лотман находит в высшей степени утопичным. Но об этом ли речь!? И какая к лешему милость, если Екатерина прямо говорит Маше: "Я убеждена в невинности вашего жениха…"? Невиновность требует правосудия, а виновность милости. Как говорил толстовский Васька Денисов в "Войне и мире": "Ежели бы я был разбойник, я бы просил милости [у государя]…"

У Пушкина - не философия истории, пусть и имплицитная, а развернутая феноменология личности - у-топоса сознания, в котором - не город Рим, а место человека во вселенной. Милость - символ, а не натурное образование или психологическое состояние. Но символ чего? Милость противопоставлена не правосудию, потому что суд этой власти не прав по сути своей. Милость - свет истины. Свет, который светит в словах князя Мышкина "У вас нежности нет: одна правда, стало быть, - несправедливо" (VIII, 354). Вот есть правда в каком-то сухом остатке, которая на поверку и неправда вовсе, а есть правда, в которую необходимым элементом входит нежность (пушкинская милость - такой же элемент), и без этого элемента правды нет как нет. Именно в этом смысле изъяснялся великий парадоксалист Розанов: "Я - великий методист. Мне нужен метод души, а не ее (ума) убеждения. И этот метод - нежность".

Закон противостоит не человечности. Чем хуже закон, тем больше в нем человеческого и, как сказал бы Ницше - слишком человеческого. Милость - не отступление от закона, пусть даже самого справедливого, а, по Пушкину, нечто совсем иное. В "Анджело" Изабела, прося за своего брата, говорит властителю:

…Подумай: если тот, чья праведная сила
Прощает и целит, судил бы грешных нас
Без милосердия; скажи: что было б с нами?
Подумай и любви услышишь в сердце глас,
И милость нежная твоими дхнет устами,
И новый человек ты будешь. (IV, 354)

Милость - символический атрибут Спасителя, и она свидетельство этой силы, если только ты изменяешься сам. Милость - это не отношение человека к человеку, а отношение человека с чем-то несоизмеримым. Это явление в человеке божественного, нечеловеческого. Повторяю, мы говорим не о религии! В Сыне Человеческом каждому явлена полнота его собственной личности. В пределах эмпирической человеческой данности нет ничего безусловного, даже совести. Саму совесть надо поверять по безусловному образцу чего-то, что не дано в эмпирии. Например - личности с ее свободой. Личность исправляет себя не по внешней для нее, пусть даже и наисовершеннейшей норме, а только по самой себе, но в своем идеальном образе. Я вглядываюсь в лик Спасителя и постигаю подлинного себя, свою подлинную человечность, но эта человечность никак не будет равна человечности в нашем обыденном понимании.

Заметим, Пушкин употребляет даже то же слово, что и богоподобный Мышкин - милость нежная, нежность. И то, что на нашем языке называется "прощением", "милостью", "любовью", обозначает вещи принципиально невыразимые - некие трансцендентальные основания нашей жизни. Это некоторые первичные в идеальном смысле основания, предшествующие миру и субъекту. Есть нечто до того, как выпали в осадок и кристаллизовались представления на одной стороне мира, а на другой - субъекта, который этот мир наблюдает. Это первичное и есть трансцендентальное. Не в реальном следовании: не по причине, не во времени, а идеально первое, которое иначе можно назвать свободным действием. Честь, великодушие, милость, совесть, свобода - это ступеньки одной лестницы, углубления одной области, разметка на одной линейке. Оставаясь состояниями нашей жизни, они своими корнями врастают в стихию первоначал бытия. И там предметы сращены с условием сознания о них. И кристаллизация предполагает, что, с одной стороны, эти особые предметы освобождаются от сращенности с условиями возникновения сознания о них, а с другой - сознание освобождается от своего сращения с условиями возникновения самого сознания, заданными в предметах.

Напомню вам известную сцену из "Войны и мира", когда сразу после казни пяти "поджигателей" Москвы Пьер Безухов, стоящий шестым в очереди осужденных, чудом избегает расстрела. В нем умирает всякое доверие к жизни. Толстой пишет:

"С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога. (…)…Мир завалился в его глазах, и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь не в его власти" (VIII, 45).

Что оберегает Гринева от подобной смыслоутраты? Что позволяет пружинить даже на развалинах всей социальной механики? Любовь, что движет солнце и светила: "…Она меня любит! Эта мысль наполняла все мое существование" (VI, 438). Петруша повторяет это в упоении восторга, но называет спасительное чувство мыслью. Он любит, и любим он ею, но эта полнота сердца есть мысль. Пастернак говорил, что "в рамках самосознанья сила называется чувством". Вот есть нечто, что разом будет и единицей самосознанья, и чувства, и это Пастернак называет силой, а Гринев - любовью. Но его чувство к Маше - это любовь плюс… опасность, то есть последняя ясность саморазумения того, что он рискует потерять возлюбленную и погибнуть сам. Но, по мысли Гельдерлина, там, где опасность, там вызревает и спасение. И не обращая ни малейшего внимания на вечные увещевания своего дядьки, он подвергает свою жизнь всевозможным опасностям: в метели, на дуэли, на защите Белогорской крепости, на ратном поле и т. д. Гринев вездесущно и страстно рискует. Но если бы он постоянно не рисковал своей жизнью, он ее бы точно потерял. Он как бы действует по парадоксальному, но экзистенциально верному девизу: кто избегает опасности, от нее непременно погибает. На оренбургском совете, где решается вопрос - как защищать город, он один выступает за то, чтобы действовать не "оборонительно", а "наступательно", или, говоря возвышенным слогом Гринева, - "на открытом поле испытывать счастие оружия". Здесь не просто образы, а бытийные составляющие его мироощущения: "открытое поле", "испытание" и "счастье оружия".

Цветаева не права, считая, что в "Капитанской дочке" нет капитанской дочки. И ее нелюбовь к своей неполной тезке Марии Ивановне понятна: уж слишком она ревновала Пушкина к его женщинам - и реальным, и вымышленным. Гораздо интереснее другое. Для Цветаевой главный герой - Пугачев, и роман должен называться "Вожатый". Я бы назвал такое толкование метапоэтическим, и постараюсь объяснить почему.

Она читает роман как одно большое стихотворение. Если "Евгений Онегин" - это роман в стихах, то "Капитанская дочка", если можно так выразиться, стих-в-романе, роман как одна неколотая голова стиха. Так же брался за дело и герой набоковского "Дара": "В течение всей весны продолжая тренировочный режим, он питался Пушкиным, вдыхал Пушкина, - у пушкинского читателя увеличиваются легкие в объеме. Учась меткости слов и предельной чистоте их сочетания, он доводил прозрачность прозы до ямба и затем преодолевал его, - живым примером служило:

Не приведи Бог видеть русский бунт,
бессмысленный и беспощадный.

Закаляя мускулы музы, он как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми страницами "Пугачева", выученными наизусть" (4,280).

Таким образом, поэт читает поэта. Пугачев для Цветаевой - не просто один из героев, Самозванец (она и пишет его с большой буквы!) - имя какого-то содержания, в котором пересекаются мировые линии и Пушкина, и знаменитого разбойника, и самой Цветаевой. "Если бы меня, - писала Цветаева о своем вечно-детском восприятии пушкинского романа, - семилетнюю, среди седьмого сна, спросили - Как называется та вещь, где Савельич, и поручик Гринев, и царица Екатерина Вторая? - я бы сразу ответила - Вожатый. И сейчас вся "Капитанская дочка" для меня есть - то и называется так" (II, 280).

Семь - не возраст, а акмэ какого-то вечного настоящего и полного присутствия ("И сейчас вся "Капитанская дочка" для меня есть…"). Есть, и только в полнокровности "здесь" и "сейчас". Обратите внимание на это акцентированное "то" и "так". Лингвистически - это знаки максимально пустой удаленности, для поэта - несказанной близости. То, что надо, и именно так. Пугачев - особого рода вещь! Не "кто", а "то, что…" Он теряет имя, превращаясь в некий компас, магнитная стрелка которого сама вызывает бурю. Как изумился бы Розанов: да и можно ли такое вообще назвать?!

Их сводит случай, но здесь любой случай булькает замыслом. И это не столкновение двух бильярдных шаров, которые в следующий момент беспоследственно разлетятся в разные стороны. Это встреча, завязывающая узелок. Гринев реализовывает себя в этом столкновении, ангажируется. Что-то открывается в проеме видения этого совершенно незнакомого человека. Случайная встреча - возможность мгновенно связать точки на больших расстояниях. И если реальность этой связи неописуема на языке видимого мира, то можно пятью хлебами накормить пять тысяч и заячьим тулупчиком спасти душу. Реальность этого невидимого мира проявляется помимо накладываемых нами представлений. Оставаясь фактом и событием нашего мира, дарение тулупчика - явление какой-то другой реальности. Чистый акт, чистое действие (абсолютный в незаслуженности своей дар!), которое не артикулируется в терминах нашего знания об этой ситуации (поэтому Савельич и не может понять барской затеи, а сам Гринев ни за что бы не смог объяснить мотивов своего поступка - просто так надо). Этот факт прост, неразложим и чудесным образом необъясним.

Пугач - точка, открывающая мне взгляд на мир как таковой. Он может выполниться в качестве человека, но все равно остается чем-то большим.

И это большее я беру, восприемлю по истине. Немецкое Wahrnehmung (восприятие), где wahr- "истинный", a nehmung - от глагола nehmen (брать), и может пониматься в двух смыслах: истинное принятие и принятие истины.

Пугачев различается среди кружения метели как "незнакомый предмет", "что-то черное", и это что-то - вдруг. ""Эй, ямщик! - закричал я, - смотри: что там такое чернеется?" Ямщик стал всматриваться: "А бог знает, барин, - сказал он, садясь на свое место, - воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек"" (VI, 407). Воз-дерево. Волк-человек. Дорожный. Ср. в "Докторе Живаго", где Пугачев уже возвращается в пейзаж: "В местности было что-то замкнутое, недосказанное. От нее веяло пугачевщиной в преломлении Пушкина…" (III, 228). Из звериного, детского, сновидческого кружения он нарождается, чтобы захватить тебя всего, магически заворожить, привести в состояние полного исступления. Гринев ему изумляется! Пугачев - какой-то космический элемент, на минуту ставший человеком. Из этой первородной черноты чиркнет свет, из этого бездорожья вырвется дорога, из этого хаоса просияет истина. ("Ведь только раз в вечность случается такая небывальщина".)

Записки - жанр максимального прилегания к истории. И наши исторические комментарии "Капитанской дочки" стремятся к бесконечности. Пушкин работал с источниками, сидел в архивах, встречался с очевидцами пугачевского восстания, то есть сделал все, чтобы добиться как можно большей исторической достоверности (но, как говорил Ключевский: Пушкин был настоящим историком только тогда, когда не пытался им быть). Однако исторически "достоверное" - сквозь магический кристалл - через расфокусировку воображением, вымысливание основного ядра романа - встречи Петрушеньки Гринева с атаманом-молодцом. И Гринев, и Пугачев, сколько бы реальных исторических соответствий мы ни находили их именам и судьбам, - полностью придуманы. Но, как говорила одна героиня Тургенева: "Вот чем поэзия хороша: она говорит нам то, чего нет и что не только лучше того, что есть, но даже больше похоже на правду) (VI, 330). Пугачев и Гринев - принципиально невыводимы из истории. Это две прорехи на далеко не парадном мундире истории, две бесконечности, сошедшиеся последний раз в мире, две половинки какого-то страшного и сокровенного символа.

В своем общении с Пугачевым Гринев вживе пользуется тем, что на философском языке называется редукцией. Редукция - это заключение в скобки натурального (объективного) мира. Пугач существует для него не как самозванец, злодей и убийца, а как загадка, которую предстоит разгадать, встреча, которая ниспослана ему судьбой. Пугачев - черное солнце, феномен, в который он ненасытно вглядывается. И со своего "я" Гринев снимает все пласты - почвы, сословных привилегий, жирной нежити условностей и моральных предрассудков, достигая какого-то метафизически нулевого состояния (он не отрицает их, а как бы ускользает, обходит стороной). В этой точке zero все факты и события мира равноправны и равнобезразличны, все - равнослучайны, как и их смысловая иерархия и субординация. В этом нулевом состоянии - я и Бог, отражающийся в каком-то внутреннем образе, внутреннем акте. Этим выявляется действительная индивидуализация и реальная сила человеческого самоопределения, включающая истинную бесконечность. Выражаясь языком детской мистики одного из героев "Доктора Живаго": "Бог, конечно, есть. Но если он есть, то он - это я" (III, 21). Именно про это состояние Набоков говорил, что оно - тот редкий сорт времени, в котором можно жить, - пауза, перебой, когда сердце как пух. "И еще я бы написал о постоянном трепете… и о том, что всегда часть моих мыслей теснится около невидимой пуповины, соединяющей мир с чем-то, - с чем, я еще не скажу…" (4,74–75).

И это состояние zéro задано самим атаманом: "А, ваше благородие! - сказал Пугачев, увидя меня. - Добро пожаловать; честь и место, милости просим" (VI, 473). И, кажется, это просто предложение присесть и сплошной оборот речи, тогда как это оборот дела и точнейшее указание того места, которое они займут в ужасной драме судеб. Считается, что весь роман можно представить как сцепление и сюжетное развертывание речевых клише, реализующихся без ведома тех, кто их применяет ("Береги платье снову, а честь смолоду", "Долг платежом красен", "Казнить так казнить, миловать так миловать" и т. д.). Но это не так. У Толстого есть чудесное понятие- "разговорная машина". Но пушкинские герои - не разговорные машины, и то, что нам кажется идиоматической автоматикой, вербальной машинерией, скрывает одну весьма существенную проблему. Здесь нет того, кто говорит. Ну, разумеется, Пугачев в такой-то момент, в таком-то строго обозначенном месте сказывает: "Добро пожаловать; честь и место, милости просим". С языком, этикетом, психологической мотивировкой - здесь все ладно, поэтому-то так тяжело вырваться из пут этой автоматики происходящего. Есть некое неименное сознание, являющееся условием имен и свободное от любого предметного выражения. Оно само себя понимает. Посмотрите, как описывает бытие нежности Пастернак в черновиках к "Доктору Живаго": "…О как хорошо отдаваться во власть нежности, которая сама знает, что делать с тобой, обо всем позаботится и всем распорядится. О как хорошо не сочинять романов и не писать стихов, а самому становиться произведением в руках этого смертельно сладкого чувства, о, как хорошо рифмоваться душе с душой, руке с рукой, взгляду со взглядом с этой бездной жертвующей собою сердечности" (III, 632).

"Бытие" - термин, относящийся к явлениям, которые свершаются в момент исполнения. Музыкальная симфония бытийна тогда, когда она исполняется. Поэзия существуют внутри чтения поэзии. И так далее. Нас интересуют образования, не приуроченные ни к какому предметному языку. Если взять идеальную единицу измерения (идеальный метр, например), то нельзя сказать, является ли она пространством. Она не пространственна и не непространственна. Так и сознание - оно не именное и не неименное. Наше мышление есть некое качество-измерение. И мы мыслим, потому что подобные качества нас вынимают и отстраняют от нашего мира, от нашего заданного бега по его магнитным силовым линиям. И уже не слова и значения властвуют над нами, а мы над ними. Клишированность исчезает. Мы ведь чаще всего живем в глубочайшем обмороке языкового автоматизма. И одним из средств выхода из этого состояния является обращение к беспредметным и бессодержательным абсолютам, в которых мы осознаем явления в некоей мировой всесвязи. Чем такие вещи, как "честь", "милость", "доброжелательство" отличаются от других? Тем что они формальны и никогда не определяются по содержанию. Их в принципе нельзя знать, именно в этом смысле Кьеркегор говорил, что истину нельзя знать, в ней можно только быть (здесь никакого агностицизма!). Эти вещи нельзя заранее предположить и вообразить или вывести из понятия - ими можно только быть или не быть. И когда это есть, как в случае Петруши, одаривающего вожатого, или Пугачева, милующего Петрушу, - мы понимаем.

Назад Дальше