Грани несчастного сознания. Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский 17 стр.


"Скромность" в таком ее понимании оказывает "ясности" дурную услугу, обрекая ее на незнание, больше того – на подозрительность ко всяким попыткам знать. "Нельзя знать и лечить одновременно" (I, 1387), – заявляет Риё. Справедливый афоризм, если "знать" – это иметь наготове отмычку, вроде промысла Всевышнего, с помощью которого очень просто столь же стройно, сколь и произвольно, истолковать происходящее и получить божественное освящение своим поступкам. Подобное "знание" (что же тогда заблуждение?) и впрямь одна помеха. Но если называть вещи своими именами, то можно ли лечить, не зная? Не смахивает ли это на знахарство? Последнее иной раз облегчает муки больных ненароком, зато совесть врачующего успокаивает всегда, принося ему чувство выполненного долга. Ясности без знания – ясности, которой ясно, что она погружена во тьму кромешную и о свете помышлять не приходится, да и вредно, пожалуй, – на каждом шагу грозит опасность обернуться смиренным покорством, в лучшем случае сопровождаемым благородными, но трагически бесполезными жестами. Граница между врачеванием и долготерпением выглядит в "Чуме" подчас слишком расплывчатой и зыбкой. Отчетливая на словах, она гораздо труднее различима на деле.

В 1947 году, когда разгром "коричневой чумы" подтвердил, что есть возможность справляться с ней, и отнюдь не вслепую, Камю по-прежнему привержен к иным, вчерашним заветам своего Сизифа, который толком знать ничего не знал о сути постигшей его напасти, хотя мужественно ее претерпевал, даже не уповая, однако, на то, чтобы когда-нибудь от нее избавиться. Коль скоро чума у Камю остается метафизическим злом – тем самым, от которого невинные дети и взрослые, очевидно, будут погибать всегда, – за его стоическими сопротивленцами есть своя правота, им удается сохранить ореол гордого непокорства, а всей летописи – отпечаток суровой героики. В той мере, однако, в какой иносказание то и дело переключается из метафизического регистра в регистр собственно исторический и невольно приглашает к сопоставлению с событиями, которые здесь подразумеваются, эти врачеватели без знания и без надежды познать, а тем более одолеть болезнь выглядят скорее жертвами, на чью помощь и совет вполне полагаться трудно.

И это не случайно, за этим кроется достаточно обширный круг мировоззренческих вопросов весьма острых, насущных.

Подобно тому как на уровне гносеологии лжезнание богослова и незнание врачевателей не очень-то далеко разошлись друг с другом, так и на уровне этики нравственность "беспредпосылочная", не опирающаяся на знание, сохраняет в "Чуме" подчиненность, хотя и обратную, тому самому ходу дел, в котором усматривает божественную разумность своих прямых предпосылок нравственность благолепного самоотречения. У Камю по-настоящему свободна одна чума, тогда как люди свободны только в узких пределах откликов на ее своеволие, разных и вместе с тем жестко ограниченных этим вызовом. По сути, у сопротивляющихся натиску болезни нет выбранной ими самими позиции, есть противопозиция – зависимость в обличье независимости. Установки им по-своему тоже заданы извне, в значительной степени предрешены, как движение бумеранга. Они утверждают себя только тогда и постольку, когда и поскольку поступают вопреки враждебному хаосу, за которым остается возможность навязывать им действия, всегда ответные и оборонительные, никогда – наступательные. Изгнанное в дверь фаталистическое содержание их поступков возвращается через окно.

Существует, видимо, лишь один выход из этой западни: отвергнуть обе зашифровки непостигнутого, миф стихии с не меньшей решительностью, чем миф провидения, и, отнюдь не ожидая от знания, всегда незавершенного, божественных откровений – разгадку всех на свете трудных жизненных загадок и расчисленные до конца всепокрывающие цели, – тем не менее воздать ему должное, черпать в нем поддержку нравственно-гуманистическим устремлениям, искать там возможности их обогащения и воплощения на деле. Выход, не лишенный своих подвохов, поскольку познающий даже при самых благих намерениях может и ошибиться, принять желаемое им самим за сущую истину, и тогда нравственность, которую он станет подкреплять и подправлять, а иногда и попросту направлять таким лжезнанием, провозглашая добродетельным и осуществимым то, и только то, что с этим последним строго согласуется, обречена на соскальзывание к худшей безнравственности. Камю этот труднейший для всех почти этических исканий XX века и уже не раз коварно о себе напоминавший подводный риф так сильно настораживает, что он, подобно многим другим мыслителям-моралистам, колеблется и отступает назад.

Разумеется, проще всего было бы счесть все это нехваткой лично у Камю аналитической проницательности или, окажем, смелости: уязвимость, нерешительность его решений тут улавливается без особого труда. Куда сложнее, но и важнее понять, что в действительности таится за нежеланием писателя в "Чуме" распрощаться со своими взглядами пятилетней давности, времен "Мифа о "Сизифе", невзирая на все уроки происшедшего на его глазах. Биография Тару, самого философичного из врачевателей в "Чуме", многое здесь проясняет.

Раньше всех других помощников доктора Риё Тару добровольно и без колебаний присоединяется к. врачевателям и, каждый день твердо глядя в лицо смерти, отдает опасному делу весь свой ум, энергию, немалый опыт и саму жизнь. Но бесстрашие, дар неутомимого деятеля прихотливо уживаются в нем со склонностью к некоей "святости без Бога" – своего рода увенчанию всех поисков "ясновидческой скромности" в "Чуме". "Мне мало что осталось познать в жизни" (I, 1322), – представляется этот приезжий, тоже чужак в городе, едва вступив на страницы книги, чтобы предложить Риё свои услуги в качестве организатора санитарных дружин. Все остальные мучительно и на ощупь идут навстречу своей правде, у Тару ее открытие позади. Настанет час, и он поделится ею с другими. Его исповедь доктору – философская кульминация хроники – придаст завершенность нравственному кодексу, в который посильную лепту вносит каждый из соратников Риё. И Камю не скупится на место, чтобы дать выговориться пространно и до конца столь искушенному в жизни мудрецу.

История Тару началась еще в "Постороннем": судя по всему, он – сын прокурора, клеймившего злополучного Мерсо как заклятого врага общества, тот самый юноша, что во время заседания сверлил глазами обвиняемого, головы которого от имени закона пылко требовал в тот момент его папаша, дома такой беззлобный и даже мягкий. Прокурор добился смертного приговора и потерял наследника. Сын покинул кров добропорядочного убийцы в красной мантии, отрекся от благополучия, семейного уюта, блестящей карьеры, безбедного житья-бытья до скончания дней. Всему этому он, не желая оставаться "зачумленным", предпочел бродяжническое правдоискательство.

Поначалу он вмешался в политику, и "не было такой страны в Европе", где бы он не брался за оружие в защиту обездоленных. "Я полагал, что общество, где я живу, зиждется на смертных приговорах и что, сражаясь против него, я сражаюсь против убийства" (I, 1421). Однако, примкнув к революционерам, будучи втянут в гражданскую войну, Тару был вынужден столкнуться с ее неумолимой жестокой логикой. Однажды ему довелось присутствовать при расстреле контрреволюционера. "Вот тут я и понял, что я, по крайней мере в течение всех долгих лет, как был, так и остался зачумленным, а сам от всей души верил, будто как раз борюсь с чумой. Понял, что косвенно осуждал на смерть тысячи людей, что даже сам ее вызывал, одобряя действия и принципы, неизбежно влекшие ее за собой" (I, 1422). Напрасно товарищи приводили ему веские доводы в подтверждение права вчерашних угнетенных обрекать на гибель своих угнетателей, если те пускают в ход беспощадное подавление. Он вспоминал, что ведь и подобные его отцу тоже умели находить по-своему внушительные доводы, только в свою пользу. Он задавался вопросом, что "если уступить хоть раз, то где предел" позволенному? Иными словами, есть ли вообще возможность положиться на макиавеллистски хитрый разум, способный оправдать что угодно, на людские попытки различить в жизни и в истории где добро и где зло? А если да, то допустимо ли во имя каких бы то ни было благ, пусть самых бескорыстных и возвышенных, несущих всем избавление от вековых бед, преступить библейский завет "не убий"? Муки уязвленной совести в конце концов подвели Тару к решительному "нет". "Похоже, что история человечества подтвердила мою правоту, сегодня убивают наперегонки. Все они охвачены яростью убийства и не могут поступать иначе" (I, 1423).

А раз так – проклятье на оба ваши дома. Тару умыл руки, отошел в сторону, предоставив схватившимся между собой сторонам в ожесточении истреблять друг друга. Он наотрез отказался вникать в их разные цели и в зависимости от этого принимать или отвергать крайние средства, служащие их достижению. Даже если кто-то прибегает к ним не по доброй воле, а вынужденно. Простейшие, вечные и самодостаточные нравственные устои он сделал для себя совершенно непререкаемыми, при этом прекрасно понимая, что это толкает его на изгнание, отшельничество, когда уже невозможно воздействовать на происходящее вокруг, ни даже толком осознать, что к чему во всех этих раздорах. Он запретил себе, как коварнейший соблазн, попытки совместить исповедуемые им запреты и ценности с социально-историческим знанием, которое самые понятия долга, справедливости, ответственности человека за свои решения и поступки делает не просто моралистическими, но этико-общественными. "Да, я сознательно выбрал слепоту в ожидании того дня, когда буду видеть яснее" (I, 1424), – с честной горечью оглашает Тару тайну всей "скромной ясности", этого, как выходит по его же собственным словам, уклончивого обозначения слепоты. Перед нами последовательность столь же железная, так же не отступающая перед конечными исходами (даже если они – безысходные тупики), как и в случае с Панлу. Тару недаром делает другу признание о своей тяге к "святости": святой, в отличие от своих рядовых единоверцев, старается быть олицетворением, по возможности "чистым" и законченным воплощением веры, пусть она на сей раз мирская, уповающая не на христианского Бога, а на некий нравственно-ригористический принцип.

XX век знает бесчисленное множество разновидностей подобного моралистического гуманизма, все на свете поверяющего раз и навсегда заданными, нерушимыми заповедями и с порога отметающего любые попытки придать им гибкость, растяжимость, поставить их в зависимость от наличных опосредований. Еще в недавнем прошлом он чаще всего выглядел в культуре полномочным представителем кругов патриархальных, вытесняемых, по преимуществу крестьянских, и потому – при всем своем вызове социальной неправде, при всей напряженной жажде справедливого устроения жизни – исходил из более или менее архаичных религиозных верований, будь то толстовство, "ненасильственное сопротивление" Ганди, "рационалистический мистицизм" Альберта Швейцера или мирная "негритянская революция" Мартина Лютера Кинга. Ныне, однако, в странах Запада, где предрасположенность к такому складу мышления особенно велика у интеллигенции, оно нередко выступает во всеоружии вполне светских критических теорий, включая – как, скажем, у американцев Эриха Фромма и Райта Миллса – последнее слово психоанализа и социологии. У Камю с его пристрастием к притчевой "мудрости", когда запутанные донельзя хитросплетения изощренной философичности распутываются на материале простейших житейских очевидностей, суть этих чрезвычайно распространенных взглядов хрестоматийно отчетлива.

При всей пестроте оттенков и разноголосице отдельных преломлений моралистический гуманизм XX века складывается как осознание своей втянутости в водоворот большой истории теми, кому до сих пор удавалось держаться где-то в ее тихих заводях – в забытых уголках стародавнего уклада, на обочинах цивилизации, в очагах сугубо книжной, замкнувшейся в себе духовности. Однако катастрофические толчки последнего столетия достигают и самых глухих уголков, рушат стены самых крепких "башен из слоновой кости". Очутившись вдруг поблизости от стрежня исторического потока с его коварными перекатами и крутыми излучинами, неумелые пловцы поневоле сперва пробуют применить свои былые навыки там, где все прочие успели уже выработать более подходящие. Так возникают попытки – мучительные для предпринимающих их, вызывающие упреки со стороны и подчас весьма парадоксальные – увязать не вяжущиеся между собой установки, приметать на живую нитку самые разномастные лоскуты. Почти всегда здесь более или менее трезвое признание невозможности быть вне истории сопровождается признанием невозможности для себя исповедовать убеждения, которые в широком ходу у тех, кто давно находится внутри нее, погружен в нее с головой.

Биография самого Камю как раз и была одним из случаев такого втягивания помимо воли и толкала его мысль к сопряжению несопрягающихся решений. Он не был баловнем судьбы, собственным горбом добывал то, что иным его сверстникам досталось чуть ли не от рождения. И все же окраинность Алжира, которому еще предстояло лет через двадцать переместиться ближе к эпицентру мировых потрясений, книжность полученного им образования при личном вкусе к метафизике "земного удела", когда Я остается наедине с бытием, без посредников в виде "других", – все это усугубило неподготовленность молодого интеллигента к тем сокрушительным передрягам исторического масштаба, в которые он вскоре попал. У него хватило мужества не сбежать, зажмурившись, с трудного испытания, понять свою "причастность" и ответственность. Вместе с тем навсегда сохранилось подспудное сожаление о том, что его не миновала грозная чаша сия, что все могло бы быть и иначе, не впутай его недобрая судьба во все эти страсти. "Речь идет не о добровольном вступлении в армию, а, скорее, о принудительной воинской службе" (II, 1079), – уточнял он позже свое самочувствие в истории. В отличие от многих своих однополчан, у которых не возникало и мысли о возможности уклониться от повестки, вытянуть иной жребий, новобранец Камю в душе сетовал на свою незадачу, сильнее других тяготился солдатской лямкой. Отсюда, от этой, казалось бы, незначительной доли чужеродности, едва ощутимой обособленности – достаточно заметное раздвоение взгляда на вещи: долг, давным-давно уже сделавшийся для остальных личным, своим, не требующим бесконечной перепроверки, одновременно и принимается и расценивается как бы извне, взвешивается, судится по законам и обычаям прежнего окружения.

И тут-то неизбежна встреча с трудностью, которую не всякому удается благополучно миновать. Сегодняшняя история чрезвычайно усложнена, изобилует запутаннейшими, на протяжении веков затягивавшимися узлами, бесконечными опосредованиями и пересечениями, взаимоотталкиваниями разнородных моментов, так что каждый из них едва ли вообще может быть вычленен в его беспримесной лабораторной чистоте, понят изолированно, вне своего сцепления с множеством других. Больше того, зачастую он вообще получает значение, заряд добра или заряд зла, от магнитного поля, в которое помещен. При таком положении дел выбор линии поведения либо предельно прост, как бы бессознателен, внушен настроениями своей среды, непосредственным чутьем, очевидной нуждой или голосом нерассуждающей совести, либо до крайности сложен, опирается на высшую математику идеологий с их отсылками к научно-историческому знанию, где элементарно неразложимые житейские ценности, в свою очередь, подлежат истолкованию, утрачивают самодовлеющую однозначность и выступают в качестве ограниченных частных случаев, содержательное наполнение которых во многом зависит от более общих целей.

У мышления, еще вчера "окраинного", зародившегося вдали от проезжих исторических дорог, неизбежна склонность к простейшим житейским решениям. В то же время отстраненность, столь же неизбежная у него, когда оно волей-неволей оказывается в самой гуще общественных схваток, вынуждает его к обратному – умозрительно обосновать каждый очередной выбор. Одно препятствует другому. Привычный, тянущийся от прошлого настрой рождает неприязнь к изощренному знанию, где все обставлено допусками и оговорками и где непосвященному повсюду чудятся казуистические ловушки; зато настоятельная потребность в осмысленном самоопределении, напротив, заставляет искать чего-то более надежного, чем стихийность непроизвольных откликов на запросы текущего дня. Рано или поздно мысль, зажатая в эти тиски, пробует вырваться, снять противоречие, прибегнув к легчайшему выходу – из разрозненных заповедей, которым она прежде доверялась бездумно, возвести, как из кирпичиков, по возможности законченное мировоззренческое здание, не заимствуя при этом у хитроумного, кажущегося чересчур ловким рассудка его материалов. Таким путем создаются моралистические идеологии нашего века – эти имеющие широкое хождение, в частности в мелкобуржуазных интеллигентских кругах Запада, и зачастую философски тщательно выстроенные своды житейской нравственности, призванные служить для личности путеводителем уже на ином, социально-политическом поприще. Смена уровней, перевод из частной и обыденной плоскости в плоскость большой истории сказывается тут в степени оформленности, но почти не затрагивает существа.

"Святость", которой в "Чуме" взыскует Тару и краеугольным камнем которой становится библейское "не убий!", – первый набросок одного из таких учений; пока что самого Камю далеко не все тут, видимо, устраивает, он, скорее, прикидывает, примеряется, словно предчувствуя, что в ближайшие годы придется не пожалеть трудов для доработки. Тем отчетливее, однако, в самый момент зарождения улавливается костяк всего замысла, откуда он берется и как обретает зримые очертания.

Назад Дальше