Сама расстановка фигур в "Чуме" помогает проследить это воочию. Все коренные оранцы, "здешние", "местные", включаются в защиту от болезни почти непроизвольно (Панлу даже вопреки своей проповеди), им не нужно предварительно взвешивать, колебаться, в лучшем случае осмысление приходит потом, задним числом. Им в помощь – и для того чтобы оттенить – даны, однако, двое "иногородних", Рамбер и Тару. Оба как будто имеют выбор, вольны примкнуть или не примкнуть к сопротивляющимся, а потому должны хотя бы для самих себя пустить в ход доводы в пользу разных решений. Сторонние созерцатели попали внутрь чумы (истории), выработка идеологии начата и доведена журналистом до той точки, когда выяснено, что уклониться было бы недостойно, что чужая беда его тоже касается и непричастный все равно причастен.
Дальше очередь Тару: ему вверена вторая, труднейшая часть задачи – возвести в ранг спасительного вероисповедания, придать всеобщую непреложность тем побуждениям, которых какой-нибудь Гран придерживается, даже не слишком задумываясь, поскольку горизонт его ограничен узким кругом повседневности.
На исповедь Тару Риё откликается одним весьма многозначительным высказыванием. До сих пор в почтительном молчании внимавший красноречию своего друга, он под конец испытывает потребность осторожно откреститься: "У меня нет вкуса к героизму и святости. Быть человеком – вот что меня привлекает" (I, 1425). Оговорка крайне важная, приоткрывающая завесу над происхождением помыслов его собеседника о "святости". Риё – врач, кругозор его не простирается дальше, чем городские стены Орана, и он всецело поглощен заботами о своих пациентах. Болезнь же не оставляет места для раздумий, это – враг бесспорный, покушающийся на самую жизнь, никак не зависящий от злой или доброй воли людей, и притом такой, что ради его уничтожения все средства допустимы. Ведь бацилла не живой человек, пусть он худший из худших, – ее истребляют с совершенно спокойной совестью. Здесь все ясно, недвусмысленно, определенно.
Иное дело Тару. За плечами у него скитания по городам и весям, он столкнулся со смертью, которую несет не микроб, а человеческое действие, исходящее из тех или иных идей о долге и благе, из предпочтения той или иной общественной позиции. Последняя, отсылая через ряд промежуточных звеньев к изначальному разграничению исторической правоты одного лагеря и неправоты другого, лишает священного ореола непререкаемости простейшие нравственные правила, которых достаточно медику для неукоснительного исполнения своих профессиональных обязанностей. Коварство, скажем, осуждается всеми благородными "табу", однако в сражении с коварным соперником почитается даже похвальным – подобные же превращения претерпевают и другие запреты. Словом, вступающий в мир истории застает его сложившимся и вынужден с этим считаться либо обречь себя на беспомощность. И коль скоро он хочет всерьез способствовать переделке негодной жизни, то ему приходится каждый раз включать исповедование некоторых элементарных заветов морали в более подвижные и неоднозначные образования идеологического толка. Мораль может оставаться стихийным велением совести, идеология зиждется на представлениях о запросах исторического бытия; мораль предписывает долг – идеология его обосновывает, в частности, очерчивает границы, за которыми упорное соблюдение его оборачивается своей противоположностью, намечает условия отступления от его буквы ради воплощения духа. Добро "вообще" и польза зачастую не совпадают, в любой момент приходится заново искать истинную меру их соотношения, она же всегда есть величина неизвестная, и малейшая неточность в определении жестоко мстит за себя в будущем. Крен в одну сторону – и благие намерения мостят дорогу в ад, крен в другую – и иезуитство ввергает в иной ад, где бесчинствует карамазовски-смердяковское "все дозволено". Отсюда – предельная сложность и ответственность исторического действия, даже азы которого осваиваются очень непросто и которое требует от совести помимо закалки еще и безупречного слуха.
Перед подобной задачей задач и встал однажды Тару, отягощенный скитальческим прошлым "блудного сына" и политика. Оставаться просто частным врачевателем, имеющим дело лишь с непосредственно данным и вместе с тем "вечным" физическим недугом, исцелять от которого повелевает милосердие, ему уже недостаточно, он уже столкнулся с недугами историческими. Однако исторические же усилия избавиться от них задают милосердию свои пределы, берут его под свою опеку, а иной раз и вынуждают к навязанной жестокости. И тогда, уязвленный этим разрывом, Тару пробует безбрежно распространить свой ригоризм милосердия, перенести его из области, где он безусловно применим, в область, где он применим не без оговорок. Вопреки враждующим идеологиям – идеологии коренной социальной перестройки жизни и идеологи буржуазно-охранительной, каждая из которых толкует нравственность в свете своих общественно-исторических устремлений, полагаемых высшей справедливостью и подкрепляемых ссылками на имеющееся у нее знание (в одном случае действительное, в другом – мнимое), делается отчаянная и во многом тщетная попытка учредить "промежуточную" идеологию – путем возведения в культ нравственности самодостаточной и самодовлеющей.
Следует отдать Камю должное: его Тару не только ратует за этот свой культ, но и не скрывает всех вытекающих из него последствий. "Теперь я знаю, что ничего не стою для вот этого мира, – угрюмо соглашается он, – и что с того времени, как я отказался убивать, я сам себя осудил на бесповоротное изгнанничество. Историю будут делать другие" (I, 1424). Он же – претерпевать, сносить ее напасти. Пребывая в ней, он прежде всего налагает на себя суровое покаяние: ведь ему "до смерти стыдно" своего прошлого, теперь он узнал, что "каждый носит ее, чуму, в себе" и самые лучшие не могут сделать и шага, не рискуя обречь ближнего на погибель. "Потому что микроб – это нечто естественное. Все прочее: здоровье, неподкупность, если хотите, даже чистота – все это продукт воли, и воли, которая не должна давать себе передышки" (I, 1424). Следует постоянно предаваться самообузданию, бдительно следя, как бы невзначай не дохнуть на соседа заразой. Это крайне изнурительно, притом чума все равно может попутать: "на земле есть только бичи и жертвы", а жертвы, как известно, слабы. Остается соболезновать им, никого не судить строго, прощать, понимая, и заведомых мерзавцев вроде мошенника черного рынка Коттара, которому чума просто на руку. И еще – уж коли доведется самому стать бичом, то на худой конец невольно. "Я стараюсь быть невинным убийцей. Как видите, невелики запросы" (I, 1425).
Мученический постриг и схватка с бесами, засевшими где-то в недрах собственной души или плоти, требуют огромного напряжения, так что для помощи другим мудрено выкроить что-нибудь, кроме толики благожелательного альтруизма. "Всегда оставаться с жертвами, чтобы ограничить наносимый им ущерб", "облегчать людям душу и если не спасать их, то хотя бы причинять им поменьше зла, а порой даже немножко добра" (I, 1424–1425) – Тару в свою очередь и даже упорнее, чем остальные, настаивает на "скромности". И тем самым дает подлинную расшифровку этого слова, которое, точно заклинание, без конца и на разные лады повторяется всеми в "Чуме". Когда-то в России схожие взгляды назывались "теорией малых дел", теперь иногда на Западе – социальной инженерией, и всегда они так или иначе исходили из непротивления злу насилием. В исповеди-проповеди Тару налицо основные слагаемые одной из таких идеологий "глухой обороны" – стратегии всех тех, кто в XX веке "не делает истории, а ее претерпевает". Попытки ее "делать" рисуются им по тем или иным причинам столь непомерной гордыней, грозящей стократ худшими бедами, что они перестают даже замечать, каким попустительством ее застарелым несправедливостям зачастую оборачивается подобное "претерпевание".
"Несомненно, мораль "Чумы" – единственно безопасная, только она сохраняет руки совершенно чистыми, избавляет нас от всякой ответственности во времена катастроф, – писал один из французских критиков по этому поводу. – Остерегаться, как бы воля к лучшему не стала причиной худшего, отказываться от всякого вмешательства из опасения за возможные последствия, довольствоваться лечением жертв, дабы не пособничать бичам, – это значит… предпочесть безопасность риску, покой – ответственности. Понятия риска не существует в "Чуме": все происходит так, словно писатель старался укрепиться в мудрости столь надежной, чтобы нечего было опасаться. И наряду с понятием риска – понятия выбора. Ведь в конце концов кто же не видит своего долга в борьбе с чумой, особенно когда ты врач и призван заниматься своим ремеслом… Но есть другие бичи. Те, что зависят от воли людей: война, социальное угнетение, духовное угнетение куда как двойственнее. Чтобы стать на ту или другую сторону, здесь, конечно же, нужны иные ценности, чем защита и невмешательство, а чтобы победить – иная мощь. Слов нет, невмешательство лучше преступного вмешательства. Но когда надо вытеснить и искоренить смертельно опасные страсти, спокойные пожелания и ненасилье бездейственны". Так обозначается еще одна немаловажная грань самого писательского замысла Камю в "Чуме": замена прямого повествования о пережитом Францией – иносказательной притчей позволяла ему, помимо всех прочих побуждений, еще и дать своим врачевателям врага, значительно облегчавшего кое-кому из них заботу о "святости". Будь вместо безликого чумного микроба даже нелюди в человечьем обличье, предположим, истребители деревушки Орадур или надзиратели-палачи из Освенцима, "не убий!" Тару прозвучало бы, пожалуй, не столь убеждающе. Ведь оно уберегало бы их от справедливого возмездия и, главное, не закрывало перед ними возможности вернуться к своим злодеяниям. И тогда было бы гораздо менее различимо, где тут доброта и чистота, а где желание уклониться, соблюсти себя добреньким и чистеньким.
Сумев избежать в "Чуме" ответа впрямую на этот вопрос, Камю, конечно, едва ли обольщался, будто ему удалось, по крайней мере для себя, все тут распутать. И в дальнейшем он будет вынужден вновь и вновь возвращаться все к той же неподатливой задаче, биться над ней, перепроверяя и уточняя свое решение. Кончилось тем, что в 1951 году, в "Бунтующем человеке", он уже от собственного имени подхватил нагорную проповедь своего оранского "великомученика без Бога". Каждая из театральных его вещей, возникших в промежутке между "Чумой" и "Бунтующим человеком", – громоздки-неуклюжая мистерия "Осадное положение" и пьеса "Праведные" – знаменовала собой очередное снижение накала действенности в "оборонительной" идеологии Камю вплоть до той точки, когда происходит прямое и резкое размежевание гуманизма моралистического с гуманизмом революционным.
В праведнической ипостаси
"Осадное положение", "Праведные"
В "Осадном положении" чума обретает лицо. И дело не только в том, что теперь она олицетворена – это невысокого роста плотный мужчина в черном мундире и с непокрытой головой, который явился однажды установить свою власть в испанский город Кадикс в сопровождении подтянутой секретарши-смерти, тоже облаченной в черное форменное платье с белым воротничком и манжетами. Сама география здесь многозначительна. Никому не приходило на ум ломать голову над вопросом, зачем и почему события "Чумы" развертываются в алжирском Оране – в конце концов, это не столь важно, и то, что писатель был выходцем из тех краев, знал их с детства, служило достаточным основанием. Зато выбор города Испании для "Осадного положения" сразу обнаруживал свою неслучайность и вызвал резкие отклики, прежде всего со стороны консервативно-католических кругов.
На Камю раздраженно обрушился, в частности, религиозный философ-экзистенциалист и театральный писатель Габриель Марсель. В отповеди ему, напечатанной в газете "Комба" (в декабре 1948 года), Камю четко раскрыл свои намерения: "…действие происходит в Испании, потому что я так решил, и решил сам, после размышлений… Я хотел атаковать в лоб тот вид политического общества, которое организовывалось или организуется на тоталитарный лад. Ни один зритель доброй воли не может сомневаться, что это пьеса в защиту человека, самых благородных запросов его плоти, его земной любви, наконец, против любых отвлеченностей и ужасов тоталитарного государства… Ученые мужи предаются каждодневным умствованиям по поводу упадка нашего общества, ища тому глубокие причины. Такие причины, конечно, есть. Но тех среди нас, кто попроще, зло эпохи задевает своими воплощениями, а не предпосылками. Оно называется государство, полицейское и бюрократическое. Его распространение во всех странах под разными идеологическими предлогами, оскорбительная безопасность, которую обеспечивают ему механические и психологические средства воздействия, – все это смертельная угроза тому лучшему, что есть в каждом из нас… Сказав все это ясно, отвечу, почему же все-таки Испания? Признаюсь, мне было бы стыдно на вашем месте задавать этот вопрос. А почему Герника, Габриель Марсель? Почему здесь в первый раз перед лицом всего мира, убаюканного своим благополучием и жалкой благонамеренностью, Гитлер, Муссолини и Франко продемонстрировали на детях, что такое тоталитарная техника? Да, почему происшедшее здесь касается и нас тоже, Габриель Марсель? В первый раз люди моего возраста столкнулись там с несправедливостью, торжествующей в истории. Кровь невинных лилась тогда посреди великой фарисейской болтовни, которая, впрочем, продолжается и по сей день. Почему Испания? Да просто потому, что мы из тех, кому не отмыть рук от этой крови" (II, 391–392). Кадикс "Осадного положения" призван был разорвать завесу фарисейства, впрямую напомнить зрителям Испанию, где европейский фашизм откровенно сбросил маску и ознаменовал свое пришествие зверскими расправами, которым вскоре предстояло сделаться повседневно-привычным ужасом многих народов.
Историческая мишень "Осадного положения", таким образом, гораздо более явна, чем в "Чуме", где окольная зашифровка сообщает ей известную расплывчатость. А это, в свою очередь, позволяет Камю придать зримые гротескно-сатирические очертания тому, что в хронике только подразумевалось под бесплотным, невидимым микробом.