Когда же, отшатываясь от заводящих его в подобный тупик построений, "несчастное сознание" пробует отыскать что-то иное, его фетишистские механизмы опять срабатывают так, что оно снова оказывается в ловушке. Точно согрешивший постник, проклинающий женскую плоть, хотя "дьявол"-то засел у него внутри, оно перекладывает на революционный разум вину за то, что само же сперва выхолостило его, а затем начинило пустую оболочку собственной потребностью в идолопоклонстве. И тогда ему, не приученному к самокритичности, остается просто-напросто кинуться в обратную крайность: отныне никаких жертв, ни единого волоска с чужой головы, ни единой затоптанной былинки в поле. На худой конец принимается лишь вывернутое в "Праведных" наизнанку древнее "око за око, зуб за зуб". И долой всякие там выкладки самоуверенного знания, будто бы ведающего, куда и зачем движется ход вещей, и отсюда извлекающего установки для добродетели. Долой и само это знание – в нем коварнейший соблазн. Долой и тогда, когда тем, кто его придерживается, жестокость навязана врагом и без нее грозит провал самым благим намерениям. Культ целей замещается культом средств, вместо пророческих велений учреждается моралистический запрет, его же не преступи. Мелкобуржуазный интеллигент, вынужденный своим промежуточным положением между угнетенными и угнетателями метаться на перепутьях, уставший от своей межеумочности, испытывает острейшую нужду в том, чтобы прислониться к чему-то прочному, раз и навсегда данному, однажды изреченному и высеченному на священных скрижалях. И оттого у него врожденная страсть к ригоризму, к изготовлению одного нравственного ключа на все случаи жизни.
Но в многоликой и многозначной истории, всегда становящейся не равной самой себе вчерашней и завтра поворачивающейся неожиданными гранями, такие ключи – чаще всего негодные отмычки. Сопряжение добра как такового, "вообще" и пользы в данный момент для данных общественных сил всегда приходится искать заново, без этого нет революционного дела. Каляев у Камю, уповающий на магическую заповедь, которую он возвестит на века, поэтому не менее далек от революционера, чем Степан с его "все дозволено".
Да и вся жаркая схватка тогдашних французских "историцистов" и моралистов оставалась в замкнутом кругу "несчастного сознания" и была обречена вылиться в нескончаемые препирательства. Нужен совсем иной, "третий" подход, выявляющий ложность самого этого "или – или" и заменяющий его подлинной диалектикой цели и средств достижения, чтобы приблизиться к всегда подвижной точке пересечения выработанных человечеством за века нравственных устоев и результативного действия на поприще истории.
Что касается Камю, то как раз погруженность его мысли в стихию "несчастного сознания" XX века позволяет понять тот кажущийся совершенно неожиданным факт, что писатель, который в канун 1940 года поневоле склонялся к "ничто не запрещено" "постороннего" и других своих ранних "бунтарей", спустя всего несколько лет пылко ратовал за нечто совсем обратное. Ведь ригористическая структура мысли при разнице устремлений в обоих случаях была все той же. Праведничество позднего Камю – другая, так сказать, подвижнически-утопическая ипостась "несчастного сознания", очередной миф спасения. Разочарованная недоверчивость проученного историческими бедами ума ко всем заверениям насчет постигнутой рациональности бытия полностью сохраняется. Но если прежде, в ипостаси анархической, размежевание происходило прежде всего с самодовольно-охранительным рассудком, то теперь с порога отвергается разум революционный, который, впрочем, "спутан" с его накипью, фальшивкой.
Но коль скоро Камю эта подделка казалась подлинной сутью, и он тогда же в "Бунтующем человеке" пытался вывести казарменные извращения коммунизма из самой его природы и логики, то он в запальчивой спешке предал отлучению приверженцев всякой коренной ломки и всякого созидания в истории. Он бесповоротно пришел к выводу, что на историческом действии лежит печать первородного греха, что потрясения погребают под развалинами тех, кто их неосторожно вызвал, а пришедшие затем строители возводят для самих же себя стены тюрьмы еще крепче прежних. История наших дней для Камю отныне – коварнейший омут, и сам он порывается держаться от него подальше хотя бы в мыслях, в сочинениях, раз уж нельзя этого добиться в жизни.
Все это побудило писателя прежде всего оглянуться назад, предпринять путешествие к истокам. Но после пережитого и передуманного они уже не выглядели ни столь целительными, ни столь прозрачными, ни, главное, – столь доступными. С одной стороны, у Камю в последнее десятилетие жизни снова просыпается не то чтобы вовсе заглохшая, но приглушенная иными заботами тоска по благословенным дням молодости, когда его дух с легкостью рвал путы выморочной буржуазной гражданственности и, не принимая в расчет "других", спокойно отстраняясь от истории, праздновал блаженные минуты растворения личности в природе, вырванные у не слишком щедрого бытия. С другой стороны, Камю уже не в силах пренебречь вынесенным из военного ненастья и послевоенной распутицы знанием, что спасительные островки среди бурного океана своего века – мираж, что о них можно сколько угодно грезить, рваться к ним, но нельзя достичь. В заключительных эссе книги "Лето", писавшихся уже в пятидесятые годы, Камю с грустью исповедовался в своей раздвоенности между тем, что ему дорого, но безвозвратно кануло в прошлое, и тем, что ему невыносимо, но к чему он прикован. "Ничего не отвергать, научиться соединять белую и черную нить в одну натянутую до предела струну – о чем еще могу я мечтать в наше трудное время?.. Я не мог отказаться от света, среди которого родился, и вместе с тем не хотел отказаться от обязательств, налагаемых нашей эпохой… Да, есть красота и есть униженные. И как бы это ни было трудно, я хотел бы никогда не изменять ни тому, ни другому" (II, 874–875).
У живущего в разгар суровой исторической "зимы" где-то в сокровенных уголках сердца хранится секрет его безмятежного "лета" – золотой поры "бракосочетаний" с землей родного края. Теперь, вдали от обетованной страны детства, никому вокруг "не нужен этот секрет, ни мне самому, конечно, ведь я не могу расстаться со своими ближними. Я живу в семье, которая думает, что подчинила своей власти богатые и уродливые города, построенные из камня и тумана. День и ночь это семейство не замолкает, и все склоняется перед ним, а оно не склоняется ни перед кем: оно глухо ко всем секретам. Хоть я и держусь его могуществом, оно нагоняет на меня тоску, и, случается, я устаю от криков. Но его несчастье – мое несчастье, мы одной крови. Я его сообщник, такой же ущербный и шумный: разве не кричал я среди камней? И вот я стараюсь забыть, хожу по нашим городам из железа и огня, храбро улыбаюсь ночи, кличу бурю – я сохраняю верность. Отныне деятельный и глухой, я и в самом деле забылся. Но, быть может, в тот день, когда, созрев для гибели, мы будем умирать от истощения и неведения, я смогу отречься от наших крикливых гробниц, уйти, чтобы отдохнуть в долине, где сияет свет, и в последний раз вспомнить то, что я знаю" (II, 876).
Свою старую и хрупкую "окраинную" утопию Камю, втянутый в историю, смог уберечь от краха, лишь отложив ее свершение до смертного часа и "конца света", признав ее несбыточность при жизни. Лирическому повествователю ранних его эссе, потом его "постороннему" когда-то думалось, что они обретали счастье, пусть мимолетное, пусть омраченное непрочностью сущего; беглецы от суеты сует у позднего Камю лишены и этого, они истерзаны сомнениями, растеряны. Уже не упрямые бунтари, не врачеватели, даже не праведники – они заплутавшие и кающиеся изгнанники.
Круг изгнанничества
"Изгнание и царство", "Падение"
"Изгнание и царство" – библейские слова, поставленные Камю на обложку единственной его книги рассказов, – отсылают к христианскому по своим корням, хотя и вполне мирскому по тому, как оно преломляется, переживанию земных трудов и дней как юдоли, как отлучения от истины, благодати и радости, от "жизни вольной и оголенной, которую нам надлежит обрести, дабы возродиться" (I, 2030).
Весьма разномастные рассказы, включенные в сборник, возникали на протяжении пяти-шести лет, которые для Камю были полосой долгого тягостного кризиса, затянувшегося вплоть до его внезапной преждевременной гибели. Страницы его тогдашних "Записных книжек" испещрены сетованиями на "трагическое одиночество" после "Бунтующего человека" и разрыва с кругом Сартра: товарищи давних лет отстранялись от него, не прощая едва прикрытого архимятежными словами отречения от борьбы за существенные перемены во Франции, к тому же постепенно вползавшей в позорную колониальную войну в Алжире, на родине Камю; восторженные одобрения вчерашних противников из лагеря охранителей Запада от "красной угрозы" иной раз повергали в еще большее смущение, обескураживали.
Смятенность особенно усугублялась тем, что, бросив свое "не приемлю" всей текущей истории и одновременно осознавая теснейшую зависимость от ее поворотов любого нашего шага, который в ней и через нее получает свое значение, невозможность ни отмежеваться от нее, ни отстоять вопреки ей простейшие, "вечные", изначально-незыблемые и столь дорогие ему ценности, – Камю постепенно утрачивал определенность мировоззренческих устремлений, их однородность и относительную стройность хотя бы внутри полагаемых ими самими пределов. Каждая очередная попытка осмыслить происходящее вокруг и четко самоопределиться уже в следующий момент даже в его собственных глазах оказывалась однобокой, в чем-то ущербной, учитывающей лишь малую часть очевидностей жизни и выглядела сомнительно-негодной перед лицом других очевидностей. Неувязки вынуждали к бесконечным уточнениям, поправкам, оговоркам, всякое "да" обставлялось множеством "но" и подчас увязало в них так, что скорее походило на "нет".
Сплошным нагромождением таких взаимоисключающих мнений была, скажем, позиция Камю по наиболее близко касавшемуся его вопросу о независимости Алжира: приветствуя на словах избавление страны от колониального ига, он вместе с тем заклинал остановить народно-партизанскую войну и на деле смыкался с защитниками "французского Алжира".
Зыбкость, уклончивость убеждений, – в иных случаях это, быть может, не подрывает работы исповедующихся лириков или непритязательных живописцев нравов, но совершенно противопоказано литераторам-мыслителям вроде Камю, – разрушительно давали себя знать в самом его писательском труде. Замыслы крупных вещей (роман "Первый человек", пьеса о Дон-Жуане, эссе о любви) не шли дальше первых набросков и из года в год откладывались в долгий ящик. Чтобы поддержать рабочий настрой, Камю, помимо статей и театральных инсценировок, пробовал себя в рассказах, не требовавших столь разветвленной и всеохватывающе связанной мысли. Причем всякий раз он менял манеру, словно бы ожидая, что счастливое открытие какой-то еще незнакомой ему техники письма вдруг поможет скованному вдохновению прорвать запруды. В "Изгнании и царстве" встречаются и добротные зарисовки жизни со всей доподлинной осязаемостью в проработке отдельных ее штрихов, примет, бытовых подробностей ("Молчание", отчасти "Гость"); и такие рассказы, где сквозь психологически-нравописательное повествование просвечивает философская символика ("Неверная жена", "Растущий камень"); и полушутливая, полускорбная притча ("Иона, или Живописец за работой"), и сумбурный монолог исковерканного, сдвинувшегося, больного ума ("Ренегат, или Смущенный дух").
Неоднородность рассказов Камю заметна, впрочем, не только в их стилистике. Иногда, будучи схожи по материалу, они столь различны по своей направленности, что "изгнание" и "царство" на наших глазах как будто бы меняются между собой местами.
Именно такое выворачивание наизнанку, переигрывание с обратным значением происходит в двух "экзотических" рассказах книги – "Растущем камне" и "Ренегате". Оба так или иначе примыкают к старому руссоистски-романтическому раздумью об усталой дряблости цивилизации и грубом здоровье варварства.
В первом французский инженер Д’Арраст приезжает в захолустный бразильский городок на побережье, чтобы встретиться со здешними властями и осмотреть площадку намеченных строительных работ. Днем, гуляя по улицам, он попадает к священному для местных жителей гроту, где посреди сталактитов установлена пестро раскрашенная деревянная фигурка Христа. Накануне праздника сюда стекаются отовсюду богомольцы и уносят с собой кусочки отколотого молотками сталактита, который к следующему году вырастает снова. Инженера, давно во всем изверившегося, покинувшего родину после какого-то личного потрясения, особенно трогает чрезвычайно искреннее полуязыческое христианство нищих туземцев из предместий. Ночью он присутствует на ритуальных танцах в негритянской хижине и потрясен не столько экзотичностью плясок, сколько истовостью вкладываемой в них веры. А на следующее утро один из его ночных знакомых, корабельный повар, выполняя обещание, данное богу в минуту смертельной опасности, следует за церковной процессией с пятидесятикилограммовым камнем на плечах. Не дойдя до паперти, он падает в изнеможении посреди улицы. И тогда инженер в каком-то внезапном озарении чувств взваливает камень себе на спину и несет его, но уже не к церкви, а в хижину своего случайного приятеля, и сваливает глыбу у очага. Подошедшие следом за ним хозяева ошеломлены случившимся. "Молчаливые, они присели на корточки в кружок около камня. Лишь шум реки пробивался сквозь тяжелый густой воздух. Д’Арраст, стоя в тени и ничего не видя, прислушивался, и далекий шум наполнял его смутным счастьем. Закрыв глаза, он радостно приветствовал свою собственную силу, еще раз приветствовал вновь начинавшуюся жизнь… Брат повара немного отодвинулся от соседа и, повернувшись к Д’Аррасту вполоборота, но не взглянув на него, указал на свободное место: "Присаживайся к нам"" (I, 1684). Это заключительные строки рассказа. Перед чужаком-изгнанником с опустошенным сердцем приоткрывается дверь в братство бесхитростных и нелукавых, братство взращенных нищетой и в ней сохранивших чистоту. Оно-то и есть "царство", что манит к себе душу заплутавшую и томящуюся.
У рассказа "Ренегат" похожая структура, но словно повернутая наоборот. Молодой католический миссионер по собственному почину, вопреки запретам своих наставников, забирается в глушь Сахары, где дикое племя чернокожих ютится в пещерах, выдолбленных в соляных скалах. Священник намерен обратить идолопоклонников в христианство с его "богом добра и милосердия" и ради этого готов претерпеть любые невзгоды, пытки, муки. Они ему и уготованы в изобилии. Едва он появляется у туземцев, его хватают и запирают в темном храме, где перед чудовищным фетишем тоже устраиваются ритуальные оргии. Во время одной из них колдун вырезает ему язык, и тогда в нем происходит перелом. Он проникается злобно-непристойным язычеством истязателей и становится служкой в своем храме-тюрьме. Теперь он отринул своего милосердного бога и возлюбил фетиш, "воплощенный принцип зла". "Меня обманывали, – отрекается новообращенный от всего былого, – только царство злобы не имеет трещин, меня обманывали, истина квадратна, тяжеловесна, плотна, как этот идол, она не выносит оттенков, добро – сплошные мечтания, замысел, неизменно откладываемый и требующий изнурительных усилий, предел, которого никогда не достичь, царствие его невозможно. Лишь зло может достичь своих пределов и царить абсолютно, лишь ему надо служить, дабы установить его зримое царство, потом видно будет, но что это вообще значит – потом, одно зло налицо, долой Европу, разум, честь, распятие… Не праведники, а злые хозяева помогают воцариться на земле беспощадной правде" (I, 1587–1588). И когда миссионер-ренегат случайно узнает, что по соглашению с вождями племени вскоре должен прибыть другой священник, на сей раз уже официально и под охраной солдат, он крадет ружье и подстерегает приезжего с проводником на подходе к пещерному городу, чтобы убить обоих, бормоча про себя безумный клич: "огонь по бессилию и милосердию, огонь по всему, что замедляет пришествие зла" (I, 1590). Схваченный, избитый до полусмерти и ожидающий последней расправы, он мечется в бреду, корчась от мелькающей в его помутившемся мозгу невыносимой мысли: не ошибся ли он, не пора ли ему хотя бы за миг до гибели вернуться в лоно своей старой веры?
Пишущие о Камю обычно обходят молчанием этот рассказ либо оговаривают его крайнюю загадочность и отказываются от расшифровки. А между тем достаточно сопоставить его с тогдашней публицистикой Камю, чтобы обнаружить почти текстуальные совпадения упреков по адресу революции в статьях писателя с прозрениями его "перебежчика". "Ренегат" – в какой-то мере иносказательный памфлет против тех интеллигентов Запада, которые горячо приветствовали революции "третьего мира", проникались их правдой, бросая вызов собственным государствам и взрастившей их цивилизации. Иногда они вслед за Сартром, другом молодости Камю Жюлем Руа и многими другими идейно поддерживали пробуждение народов, рвавших колониальные цепи; иногда и прямо переходили на их сторону.
Увы, оскорбительные обвинения в предательстве тогда гораздо чаще приходилось выслушивать не им, а выходцу из Алжира Альберу Камю от своих земляков. И он возмущался, потому что в глубине души ощущал близость и с инженером из "Растущего камня". Однако, если вдуматься как следует, то сама собой напрашивается мысль, что тот ведь тоже мог служить мишенью для саркастических намеков и выпадов "Ренегата". В пределах одной книги писатель то благословлял наивную оргийность, то проклинал ее как нечто мутное, дурманящее, толкающее к дремучей кровожадности. И это не просто умение не обольщаться лицевой стороной жизни, всякий раз памятуя об изнанке, но изнуряющий спор двух половинок сознания Камю. Раздерганный, мечущийся ум без конца побивает сам себя, вчерашнюю свою правду назавтра отметает как заблуждение, шарахается от одного к другому, не ведая, к чему прислониться.
В остальных четырех рассказах "Изгнания и царства" неустранимая раздвоенность переносится внутрь и оказывается уделом всех и каждого. Люди здесь неизменно попадают в положение древних витязей у развилки одинаково гибельных дорог и вынуждены что-то терять: они не находят желанного справедливого выбора и дают повод думать, что таковой и вообще-то вряд ли существует, что жизнь – сплошь одни потери на каверзных перекрестках.