Все они – обитатели жизненного "изгнания", все жертвы какой-то неведомой напасти, злосчастия. Жена торговца тканями, некогда спрятавшаяся от вольной тревожной жизни в уютной мещанской квартире над лавкой своего скуповатого и мелочного супруга ("Неверная жена"); рабочий бочарной мастерской, в поте лица добывающий свой хлеб и подавленный усталостью, заботами о семье, исподтишка подкрадывающейся старостью ("Молчание"); живописец, чье дарование и работоспособность иссякают из-за свалившейся на него славы, вернее, назойливого обожания осаждающих его дом светских зевак-почитателей, которых он не решается обидеть, закрыв перед ними дверь и сосредоточившись на своих занятиях ("Иона"); сельский учитель в Алжире, помимо своей воли втянутый в безысходный круг вражды между его соотечественниками французами и коренными жителями арабами ("Гость"), – каждый из них покинут, отчужден и от себе подобных, и от самого себя, своей истины. В одиночку барахтаются они в несущем их неумолимом потоке, а рядом – но не вместе – выбиваются из сил соседи, так же беспомощные найти общий язык с ближним, пробиться навстречу чему-то настоящему, благотворному и озаряющему.
Глухие стены, угрюмо нависшие надо всеми, – стена замкнутости каждого в себе и стена между их изгнанием и тем "царством", о котором они тоскуют, подчас не ведая, где и в чем оно, – воздвигаются, по мысли Камю, из-за всесветной суетности жизни как жизни совместной и одновременно разделенной на множество ячеек: семьи, племени, класса, нации. Француз-учитель, всю душу вложивший в воспитание арабских детей, остается пришельцем, обреченным на ненависть со стороны окрестных жителей. Когда жандарм приводит к нему под вечер араба, совершившего какое-то уголовное преступление, и требует доставить того в ближайшую тюрьму, учитель, которому претит поручение, наутро выводит своего "гостя" на плоскогорье, откуда расходятся разные пути – один к городу, другой – к пастбищам вольных кочевников. Араб может выбрать любой, но он покорно-тупо отправляется туда, где его ждут судьи, а учитель по возвращении домой обнаруживает надпись, сделанную чьей-то неловкой рукой: "Ты выдал нашего брата. Ты за это заплатишь" (I, 1621). Столь же бесконечно одинокой чувствует себя и жена торговца, решившаяся отправиться с мужем в деловую поездку по стране. Пропасть отделяет ее от случайных спутников по автобусу, тем более от кочевников-бедуинов и жителей сахарского оазиса, а последние, в свою очередь, смотрят – точнее, даже не смотрят – на них с мужем так, будто это столбы или камни.
Скованный, замурованный своей принадлежностью к более или менее узким кланам, человек перестает замечать свою принадлежность в первую очередь ко всему роду людскому. В "Молчании" бочары, вынужденные приступить к работе после долгой забастовки, проигранной ими, не могут влезть в шкуру хозяина, как и тот не может пойти им навстречу из-за кризиса. И даже известию о тяжелой болезни ребенка, дочери владельца мастерской, часто заглядывавшей к ним прежде и вызывавшей ласковую улыбку у всех, теперь не растопить хмурого безмолвия ожесточившихся: втайне стыдясь своей черствости, они все-таки бессильны выдавить из себя слова сочувствия крайне обеспокоенному отцу. Несчастье и поражение сплотили их, но только между собой, заставили более чутко ощутить локоть товарища рядом и поделиться друг с другом крохами скудного завтрака. И вместе с тем в своем угрюмом озлоблении они отгородились от всечеловеческого товарищества – не знающего перегородок товарищества перед лицом беды, которая ведь не вникает в людские раздоры, равно настигая всех, и в защите, от которой так важно протянуть соседу руку помощи вопреки всему, что разделяет. Толпа одиноких, чье сплочение всегда частично, всегда кого-то исключает и отлучает, а раздробленность непреодолима до конца, – таково у Камю человечество в "изгнании", расщепленное своими склоками, вожделениями, неправдой множества обособленных "правд".
Последние не только не соединяются в одну всеохватывающую истину, но, наоборот, от нее удаляют. Чтобы прорваться к подлинному, надо все их отринуть, стряхнуть с себя прочь, "изменить" им, как это делает "неверная жена" торговца, по таинственному зову судьбы покинувшая теплую супружескую постель и в холоде ночи вступившая в "бракосочетание" со звездами, ветром, бесконечностью пустыни. Она переживает то же пронзительно-терпкое наслаждение от почти физической слитности со стихиями, о каком часто заходила речь у раннего Камю: "Звезды падали одна за другой и гасли среди камней пустыни, и с каждым разом все существо Жанин все больше раскрывалось навстречу ночи. Она дышала, она забыла о холоде, о бремени бытия, о своем безумном и застойном существовании, о томительном ужасе жизни и смерти. Наконец-то, после стольких лет бешеной гонки, когда она бесцельно мчалась вперед, подстегиваемая страхом, она могла остановиться и передохнуть. Казалось, она обрела свои корни, и новые соки вливались в ее тело, теперь уже переставшее дрожать. Прижавшись животом к парапету и вся подавшись вперед, к бегущему небу, она ждала, чтобы успокоилось также ее потрясенное сердце и воцарилась в ней тишина. Последние созвездия, сбросив гроздья своих огней, соскользнувших куда-то вниз к самому краю пустыни, неподвижно застыли в небе. И тогда воды мрака медленно и с невыносимой нежностью захлестнули Жанин, вытеснили холод, стали постепенно подниматься из темных глубин ее существа и неудержимым потоком хлынули через край, сорвавшись с ее губ долгим стоном. Мгновение спустя небо распростерлось над Жанин, упавшей на холодную землю" (I, 1572). Камю, как когда-то в Алжире в пору первых писательских шагов, хочется верить, что "царство" обретают те, кто сумел презреть мелочную и жалкую повседневность житья-бытья среди себе подобных и породниться с "нежным безразличием природы".
Но писатель не хочет предать забвению и долг перед другими, который открыли стоические врачеватели его "Чумы". И потому теперешние "посторонние" у него – посторонние на час. Бежавшая в безлюдье ночи женщина помнит, что она не одна на свете, что, как бы ни был пошл ее муж, как бы томительны после случившегося с ней не сделались их совместные дни и особенно ночи, она ему нужна, и без ее поддержки он наверняка пропадет. В том бегстве от бремени свободы, каким был ее мещанский брак, есть и свое подвижничество. И она возвращается в постылую комнату гостиницы, чтобы назавтра снова впрячься в супружескую лямку. Между буднями стадного прозябания и празднествами благорастворения в природе, причастностью и одиночеством, верностью себе и верностью другим, между "изгнанием" и "царством" – маятник нашей участи колеблется из стороны в сторону, и замереть ему на чем-то одном не дано. Измученный этими взаимоисключающими побуждениями, художник Иона прячется от своих посетителей и даже домашних на помосте под потолком, а перед смертью малюет на пустом холсте загадочный девиз – буквы, складывающиеся то ли в слово "solidaire" (солидарный), то ли в слово "solitaire" (одинокий).
Трудные прозрения, которым посвящены рассказы Камю, чаще всего вместо завоеванной правоты приносят с собой сумятицу душевного надлома, печаль горькой умудренности тех, кому ведома вековечная трагедия жизни, где все двойственно, ненадежно, все имеет свою скверную подноготную. В повести "Падение", которой Камю сначала предполагал открыть "Изгнание и царство", но, поскольку она слишком выросла в размерах, напечатал отдельно, растерянная уязвленность этим всепронизывающим коварством бытия достигает своего судорожно-лихорадочного предела.
Исповедь "судьи на покаянии", "лжепророка, вопиющего в пустыне и не желающего выйти из нее" (I, 1559), как представляет себя рассказчик "Падения", с первого до последнего слова отмечена столь вызывающей двусмыслицей, что упомянутый им мимоходом двуликий Янус и впрямь мог бы послужить вывеской, под которой совершается этот изощренно-сладострастный и вместе с тем, как выясняется к концу, небескорыстный духовный стриптиз.
Опустившийся завсегдатай сомнительных матросских кабаков Амстердама, в прошлом блестящий парижский адвокат, а ныне юридический советчик воров и проституток, за пять вечеров выворачивает наизнанку свое нутро перед незнакомым соотечественником, разговор с которым завязался у них за рюмкой джина. Когда-то он преуспевал, был богат, слыл в своем кругу, да и сам себя мнил отзывчивым, обаятельным, щедрым. Он благодушно наслаждался своими "добрыми делами" по бесплатной защите вдов и сирот, победами над женщинами, незаурядностью своего ума и широтой сердца – короче, своей "невинностью". Но однажды, проходя ночью по мосту и услышав с реки крик о помощи, он не бросился спасать утопающую женщину.
После этого случая он усомнился в своей хваленой честности и благородстве, а потом постепенно понял, что все его добродетели гроша ломаного не стоят, поскольку он попросту себялюбец, заботившийся о других не ради них самих, а ради лестного самоувенчания в их и в своих собственных глазах. "Порывшись в своей памяти, я понял тогда, что скромность помогала мне блистать, смирение – побеждать, благородство – угнетать… Словом, у казовой стороны моих добродетелей всегда была более или менее непривлекательная изнанка. Правда, в известном смысле мои недостатки оборачивались к моей выгоде. Мне, например, приходилось скрывать темные стороны моей жизни, но эта скрытность придавала мне холодный вид, который посторонние принимали за гордость добродетельного человека, мое равнодушие вызывало любовь ко мне, и больше всего мой эгоизм сказывался в "благородных" моих поступках… Я слыл деятельным, энергичным, но царством моим было любовное ложе. Я кричал о своей честности, а ведь, пожалуй, каждому и каждой из тех, кого я любил, я в конце концов изменял… Иной раз по утрам я подвергал себя строжайшему суду своей совести и приходил к заключению, что я особенно виноват в презрении к людям. И больше всего я презирал тех, кому помогал чаще других" (I, 1517). Тщетно пробуя избавиться от грызущего стыда за свое двуличие, устрашенный чудившимся ему отовсюду насмешливым разоблачением, он в конце концов бросил все, бежал из Франции и обрек себя за неискоренимую вину фарисейства на покаяние до конца дней в трущобах Амстердама.
Поначалу этот полупьяный словоохотливый человек, назвавшийся Жан-Батистом Клемансом (не без намека на евангельского Иоанна Крестителя, который был "гласом вопиющего в пустыне", проповедуя "покаяние для прощения грехов", – от Луки, III, 3–4), выглядит в своих беседах совершенно откровенным, "как на духу". Он истово клеймит позором свое себялюбие, душевную черствость, лжевеликодушие и фальшивую доброту. Однако уже на третий вечер он дает повод для подозрений, мимоходом, но не без какой-то задней мысли сообщив, что обожает театр, да и в жизни всегда был актером, всегда и везде ломал комедию.
Для чего же теперешний фарс искренности? Для того, раскрывает он карты в последней беседе, чтобы нарисовать автопортрет, но особый, вобравший в себя, в частности, и черты очередного собеседника: тот ведь доверчиво внимает чужим признаниям и тем более ошеломлен, когда вдруг обнаруживает, что очутился перед зеркалом и уже давно созерцает в нем самого себя.
Чья же тогда история все-таки проходит перед нами – кающегося или его слушателя, тоже парижского адвоката, чью биографию в ходе окольных выпытываний частично угадал, а частично домыслил бывалый ловец душ и лицедей? Скорее всего, обоих: в автопортрете-зеркале приметы разных лиц совмещены в одну огрубленную, застывшую и все же достоверную физиономию многих, если не всех. Самобичевание исподволь переходит в обвинение, грехи одного раскладываются, а то и вовсе перекладываются на других, во всяком случае, отчасти отпускаются и теперь заслуживают известной снисходительности. "Разумеется, я стремлюсь к тому, чтобы смолкли насмешки надо мной, чтобы лично я избежал суда, хотя для этого нет никакой возможности. Больше всего нам мешает ускользнуть от судилища то, что мы первые выносим себе приговор. Стало быть, надо начать с того, чтобы распространить суд на всех, без всяких различий и тем самым уже несколько ослабить его" (I, 1541).
А раз так, то после каждого подобного покаяния-обличения, "обрушив на все живое и весь мир бремя собственного уродства", можно снова пуститься во все тяжкие, до следующего раза. "Я не изменил своего образа жизни, я продолжаю любить самого себя и пользоваться другими… Не могу без этого обойтись, не хочу лишать себя тех минут, когда один из них с помощью алкоголя, конечно, рухнет под тяжестью раскаяния и примется бить себя кулаком в грудь. И тогда я поднимаюсь, дорогой, поднимаюсь высоко, дышу свободно, стою на горе, и перед глазами моими простирается равнина. Как упоительно чувствовать себя богом-отцом и раздавать непререкаемые удостоверения в дурной жизни и безнравственности. Я царю среди моих падших ангелов на вершине голландского неба и вижу, как поднимаются ко мне, выходя из туманов и воды, легионы явившихся на Страшный суд. Они поднимаются медленно, но вот уже приближается первый из них. Лицо у него растерянное, наполовину прикрытое рукой, и я читаю на нем печаль о всеобщей участи и горькое отчаяние, ибо он не может избегнуть ее. А я – я жалею, но не даю отпущения грехов, я понимаю, но не прощаю и, главное, ах, я чувствую, наконец, что мне поклоняются" (I, 1556–1557). Чем яростней клеймит себя грешник, тем надежнее захлопывается ловушка за его неосторожным слушателем, тем изворотливее сам он оттуда выскальзывает. Удобный выход из всех неудобств, которые причиняет нечистая совесть, – сооруди себе уютный вселенский ад, даруй себе должность председателя Страшного суда и тешь вволю свою гордыню.
Убийственно-саркастический облик этой ловчащей и сохраняющей самодовольство даже в своем падении больной совести, пояснял Камю (I, 2002), ссылаясь на лермонтовское предуведомление к "Герою нашего времени", – это "точно портрет, но не одного человека, это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии". Да и сам "судья на покаянии" прямо обозначает мишень, в которую метит. Он выбирает своих жертв по преимуществу среди образованных буржуазных интеллигентов – "саддукеев", как он их язвительно величает в память об иудейских жрецах. И когда он то и дело отклоняется в сторону, распространяется об обычаях своего круга, припоминает всякие случаи из жизни знакомых, когда он незаметно заменяет "я" на "вы" или "мы все", он безошибочно рассчитывает попасть на нужную ему клавишу чужой души, потому что она принадлежит собрату, чьи привычки, склад, недуги, запросы он знает как свои собственные.
Путешествие по глухим закоулкам и извивам эгоистического сознания, предпринятое Камю с помощью склонного к самокопаниям краснобая, мало-помалу вскрывает крайнюю софистическую изощренность, которую обретает ныне в среде просвещенного мещанства ревностное поклонение одному-единственному божеству – себе.
Старый откровенный лозунг "каждый за себя" слишком пятнает своих приверженцев, выдвигать его без околичностей неловко, да и невыгодно, тем более что в недрах эпохи зреет потребность в братстве как залоге сохранности всей земной цивилизации, поставленной под угрозу полного уничтожения. И вот культ обожаемого "я, я, я" старается избежать грубой прямоты. Он или прикидывается, подчас даже бессознательно, заботой о "меньшом брате", о сирых и горемычных, или, когда этот самообман рушится, превращает само поношение цинизма в оружие утверждения цинизма, возведенного в квадрат. Битьё себя в грудь, витийственные речи насчет собственной гадости и мерзости здесь словесная уловка, помогающая усыпить страх перед позором, но не мешающая снова барахтаться в вожделенной гадости и мерзости. "Падение", которому посвящена книга Камю, – это корчи индивидуализма, не вчера родившегося, но сегодня пробующего сменить кожу, чтобы продлить себе жизнь хотя бы в обличье индивидуализма стыдливого и сокрушающегося, тем паче, однако, склонного к изощрённому тиранству.
Смена кожи без особых перестроек внутри осуществляется посредством испытанного хода: "падение", за которое личность сама ответственна, подается как "грехопадение" всего рода людского, как врожденная и неисправимая ущербность, а значит – скорее беда, чем вина. Недаром Жан-Батист Клеманс к концу ссылается на самого чистого из всех – Христа: если, мол, и он не без ущербинки, то где уж нам, грешным. А ведь и того грызла совесть, пусть он был без вины виноватым. Разве святой искупитель не ведал, что из-за него Ирод учинил избиение младенцев и Рахиль стенала по ночам над мертвыми детьми своими? И по какому праву после этого водрузили распятье в судах и выносят приговоры от имени того, кто кротко отказался бросить камень в блудницу? Невинных, выходит, не было и в помине, безгрешность – сказка для простаков, все виновны, знают они это или нет (I, 1531).