Доказательства своей мизантропической метафизике поголовного греха "кающийся судья" в изобилии черпает не только в частной жизни, своей и своих знакомых, но и в истории последних десятилетий. Ячество совпадает с полнейшим пренебрежением к мнению других и, будучи пересажено на почву гражданско-идеологическую, дает крайнюю нетерпимость, тиранические замашки, желание во что бы то ни стало заставить всех и думать и поступать по своей указке. Особенно усердствуют, по наблюдениям Клеманса, знающего в этом толк, в таком палочном вдалбливании своих взглядов как раз те, кто кичится своей умственностью, – среди них попытки искупить худосочие книжной премудрости выливаются в настоящий "гангстеризм", страсть "властвовать над обществом путем насилия. Однако сие не столь легко, как это можно вообразить, начитавшись соответствующих романов, подобные мечтатели бросаются в политику и лезут в самую свирепую партию. Что за важность духовное падение, если таким способом можно господствовать над миром?" (I, 1502). Когда не могут убедить, прибегают к принуждению, благо XX век располагает для этого множеством орудий, от самых изощренно-духовных до самых грубых. "Вы, я полагаю, заметили, что наша старуха Европа стала наконец рассуждать так, как надо, – язвительно высказывается Клеманс. – Мы уже не говорим, как в прежние наивные времена: "Я думаю так-то и так-то. Какие у вас имеются возражения?". У нас теперь трезвые взгляды. Диалог мы заменили сообщениями: "Истина состоит в том-то и том-то. Можете с ней не соглашаться, меня это не интересует. Но через несколько лет вмешается полиция и покажет вам, что я прав" (I, 1497). В результате, заключает Клеманс, почти весь континент сделался поприщем непрестанных смертоубийственных схваток "воинства Христова и воинства Антихриста" (I, 1533), равно одержимых злым бесом властолюбия, потребностью всегда и всюду верховодить, казня и милуя но произволу, присвоенному себе именем "истины".
Из всех этих саркастических замечаний, там и сям разбросанных в "Падении", мало-помалу вырисовывается нечто вроде философии новейшей истории, так что балаган нечистой совести, кажущийся поначалу странноватой прихотью озлобленного чудака, к концу получает вполне серьезный, даже трагический оттенок, во всяком случае, уже не выглядит до смешного жалким. Опора всех рассуждений здесь та же, что и у прежних бунтарей Камю: "смерть Бога", ознаменовавшая собой вступление в XX век. После этого краха тысячелетней духовной опоры обитатели "христианских стран", продолжает свои невеселые выкладки "судья на покаянии" (I, 1531), предали себя мукам личностной свободы – тем самым, что побудили некогда распинаемого Христа воскликнуть в смертной тоске: "Зачем Ты покинул меня, Господи?". Справедливость надмирного закона рассыпалась в прах вместе с тем, кто ее даровал и изрек; отныне каждый сам себе выбирал или изобретал закон. Все принялись ошалело наверстывать утраченное: нравственные заветы, которые считались данными Богом, наперебой замещались самоделками, предписанные свыше добродетели – добродетелями, предписываемыми от собственного лица. Свою личную установку спешили возвести в ранг незыблемого кодекса и заставить повиноваться ему остальных. Повальная дидактика захлестнула землю, везде закишели учителя жизни, присвоившие себе право судить ближних, а эти последние, в свою очередь, из наставляемых и подсудимых силились выбиться в обвинители своих самозваных судей и учинить над ними расправу. Одна большая правда, по наблюдениям Клеманса, рассыпалась крохами правдочек, каждой из них поклонился и обратил против себе подобных очередной "судья-беззаконник".
И вот вскоре на этом повсеместном и ежечасном судилище стало очевидно, что "в конце каждой свободы нас ждет кара; вот почему свобода – тяжелая ноша", "повинность, изнурительный бег изо всех сил и притом в одиночку" (I, 1542), без какой бы то ни было уверенности в себе, поскольку нет никакой общепризнанной шкалы ценностей, по которой можно бы выверить свои поступки, твердо установить, что добро и что зло. Растерянные жертвы своей опрометчивой гордыни, стесняясь вновь открыто восславить небесного судию и владыку, еще вчера изгнанного из сердец, возжаждали тогда, язвит философствующий парадоксалист из "Падения", завести себе земных хозяев, которые бы избавили их от тяжкого бремени свободы, взяли на себя решение слишком запутанных задач совести, одних нарекли бы праведными, а других отлучили. А поскольку рвущихся в такие пастыри кругом было хоть отбавляй, они быстренько и прибрали к рукам стадо неприкаянных богомольцев без Бога.
"…Если нет больше отцовской власти, кто же будет хлопать по пальцам указкой? – прослеживает рассказчик "Падения" логику этого христианства шиворот-навыворот. – Люди свободны, пусть уж как-нибудь сами выкручиваются, но, так как они больше всего боятся свободы и кары, ожидающей их за эту свободу, они просят, чтобы их хлопали по пальцам, изобретают страшные указки, спешно воздвигают костры, чтобы заменить ими церковь. Сущие Савонаролы, право!" (I, 1543). Для прихожан этой лжецеркви, держащейся сожжением инакомыслящих еретиков, важно, чтобы "все стало просто, как для ребенка, чтобы каждое действие предписывалось, а добро и зло были определены произвольно, зато вполне очевидно… Да здравствует же господин, каков бы он ни был, лишь бы он заменял закон небес! "Отче наш, временно находящийся на земле… О руководители наши, главари очаровательно строгие, вожаки жестокие и многолюбимые!.." Словом, как видите, главное в том, чтобы не быть свободным и в раскаянии своем повиноваться тому, кто хитрее тебя. А раз все мы будем виновны – вот вам и демократия. Да еще учтите, дорогой друг, ведь надо отомстить за то, что мы должны умирать в одиночку. Смерть одинока, зато рабство – коллективно. Не только мы, другие тоже порабощены вместе с нами – вот что существенно. Все наконец объединяются, стоя на коленях и склонив голову" (I, 1543).
Подобно евангельскому Иоанну Крестителю, который был еще и предтечей Христа, циничный пророк из Амстердама и корчит из себя провозвестника близящегося всесветного рабства под пятой земных кесарей. Провозвестника, а не прямого зачинателя, потому что трезвость мысли удерживает его от излишнего забегания вперед: "Я еще не сошел с ума и прекрасно понимаю, что рабство не наступит завтра. Это одно из благодеяний, которые принесет нам будущее" (I, 1544). "Пока не пришли властители и не принесли розги" (I, 1545), он партизанит на свой страх и риск, заманивая в ловушки своих покаянных речей заблудшие души, внушая им чувство вины и тем вербуя очередных единоверцев, чьим поводырем, судьей и повелителем он оказывается хотя бы на час. Затея шута, но шута умного, не лишенного ни проницательности, ни чутья, ни выдумки.
Разглагольствования амстердамского мизантропа по поводу истории нашего века, разумеется, нелепо приписывать прямо Камю. Но вряд ли можно сказать, будто в них нет ничего вложенного от самого Камю. Трудно прежде всего не заметить, что ни в одной из поздних книг писателя нет никого, кто бы отважился всерьез возразить на подобные укоры всему человечеству. Больше того, лицедей из "Падения" в своем развязном ключе повторяет то, что без всякой для себя корысти высказал перед другом праведный Тару, когда сокрушался, что ныне все зачумлены, все жертвы и палачи одновременно, и следует пуще всего остерегаться, как бы невзначай не дохнуть на соседа заразой. Именно этим и занимается Клеманс – невольно до своего "падения", преднамеренно – после. Нужно вернуться на пятнадцать лет назад, к "Постороннему" и "Мифу о Сизифе", чтобы встретить у Камю заявление, что человек от рождения невинен, что зло не в нем, а вне его – в укладе жизни, в уделе земном, в немилосердной судьбе, на худой конец в случайности вроде той, что сделала преступником "постороннего". Теперь же, в статье 1955 года о Мартен дю Гаре, приведя суждения сельской учительницы из "Старой Франции": "Почему так дурен мир? Вина ли это общества?.. Или это вина человека?", – Камю усматривает одно из достоинств создателя "Семьи Тибо" как раз в том, что тот "не верил, будто совершенство может когда-либо воплотиться в истории", сам разделял это "сомнение относительно человеческой природы" и оставался "скептичным насчет нравственных возможностей человека" (II, 1152–1153). Заметим, что в подаче Камю колебания Мартен дю Гара выглядят скорее твердым убеждением. Чем дальше, тем сильнее, видимо, замешательство писателя перед осаждающими его со всех сторон опровержениями мыслей доктора Риё о том, что "есть больше оснований восхищаться людьми, чем презирать их". Несколько лет спустя у Камю не находится достаточно веских слов, чтобы не просто внушить неприязнь к подвизающимся вокруг "лжепророкам", но и стряхнуть с себя чары их откровений, разрушить саму их логику.
Последнее для позднего Камю тем более не по плечу, что он с немалым смятением обнаруживал в себе самом признаки, близкие к тому, что он развенчивал в неприглядном "судье на покаянии". "Мечтать о нравственности, будучи при этом человеком страстным, – это значит впасть в несправедливость как раз тогда, когда говоришь о справедливости. Человек зачастую кажется мне шествующей вперед несправедливостью: я думаю о самом себе" (II, 11). В этих словах из предисловия 1954 года к "Изнанке и лицевой стороне" – краткая выжимка из обвинений тираническому морализму, который, согласно "Падению", сделался бичом духовной жизни XX века. Любопытно, что при окончательной отделке повести для печати Камю во многих местах, где явно подразумевались его собратья по парижской левой интеллигенции, вымарывал из черновиков обращенные только вовне обозначения "наши философы", "они", заменяя их самокритичным "мы". Нельзя поэтому не согласиться с издателем его посмертного Собрания сочинений, когда тот заключает, что в "Падении" писатель "рьяно сокрушал идолы; он предавался издевкам и осмеянию; он скандализировал, раздавая пинки направо и налево, а иные из самых крепких, по-видимому, предназначал самому себе" (I, 2002).
И это раздраженное недовольство собой было достаточно глубоким, чтобы заставить Камю усомниться в коренных своих мировоззренческих посылках. В самом деле, если пристальнее присмотреться к высказываниям бывшего адвоката из "Падения", то при всей сдвинутости и сумбурности его выпадов против своего века в них немало очень меткого. Здесь не ухватывается суть действительной духовной истории последних десятилетий, но, несомненно, уловлена ущербность переживания и осмысления ее "несчастным сознанием" в том его виде тоскующего безбожия, какой оно с самого начала приняло, в частности, у Камю. "Падение" словно замыкает круг, по которому два десятка лет двигалась его мысль, пока в конце концов не вернулась к своей исходной точке, чтобы признать ее ненадежной.
На первых порах ум Камю смущал карамазовски-ницшеанский искус, зловещее значение которого, до того смутно угадываемое писателем, вскоре воочию было разоблачено вторжением калигул со свастикой. Тогда, ужаснувшись своей неосторожности и сделав поправку на существование "других" вокруг себя, бунт против "умершего Бога" принял облик милосердного врачевательства, и это было его героическим взлетом. Однако уже в тот момент самовыявления лучших задатков, повинуясь своей христианской наследственности, он был крайне озабочен не только работой на благо ближних, а еще и "спасением души", святостью в миру. А через несколько лет праведничество и вовсе оттеснило на обочину все прочие запросы, исповедовалось с тем же крайним рвением, с каким прежде лозунг "ничто не запрещено". Что касается последнего, раньше вводившего в такой соблазн, то он теперь с тем большей страстью был проклят и, как обычно случается при подобном бегстве от собственного прошлого, обнаружен на вооружении у очередных противников. Зато праведничество почиталось столь истово, что его ригористические заповеди принудительно навязывались окружающим, всему свету, под страхом отлучения от благодати и низвержения еретиков в ад. "Насильственная и помпезная диктатура утвердилась внутри вас, она опирается на отвлеченную бюрократию и тщится даровать всем царство моралистического закона… Разве республика словесности назначала вас своим общественным обвинителем?" – обращался к Камю Сартр после "Бунтующего человека". Есть немало свидетельств, прямых и окольных, что упрек этот, как и множество других в том же роде, задел Камю за живое и послужил толчком к перетряхиванию всего своего интеллектуального багажа. В "Падении", где остраненно и зашифрованно – как пройденный в XX веке чуть ли не всеми – изобличен путь обмирщенного христианства от своеволия к нравственной тирании к тупику равно кающихся и с легкостью взаимозаменяемых рабов – владык, Камю ожесточенно и горько рассчитывался и с умонастроениями своих давних спутников и с самим собой вчерашним.
Весьма остроумно и точно очерчена эта исповедально-обличительная сторона "Падения" одним из близких к Камю в последние годы французских эссеистов: "Конечно, "Падение" – исповедь; исповедь косвенная – единственная, на какую Камю был способен; исповедь поддельная, потому что в ней одновременно и ответ обвинителям: да, я обманщик в глубине души, и такой, что сам себя уже не узнаю. Вы как нельзя более метко это сказали. И давай потешаться. "Падение" могло бы быть лишь долгой жалобой, долгим зовом о милосердии. Камю избирает юмор. Говорят, будто он фарисей, высокомерный, безответственный. Пусть так. Он согласен. Он срывает с себя маски, нещадно раздирает себе лицо с мрачной радостью. Эти господа хотели свалить статую с постамента? Он им поможет. И вот он напирает сильнее всех, топчет идол, дробит его на тысячу кусочков… Камю намерен быть первым, из вызова… Крик тонущей женщины не перестает раздаваться в "Падении" и нарушать красноречие Клеманса. Крик этот вбирает в себя все маленькие подлости, на какие способен человек, все срывы, все проявления сердечной черствости. Кто никогда не лгал, хотя бы прибегая к умолчаниям? Кто не уклонялся от тянущейся за помощью руки? Кто не отворачивался, по равнодушию или усталости, от отчаявшегося, который хотел умереть? Ведь даже среди самых великодушных нет таких, кто однажды не заколебался бы перед ледяной водой. Здесь-то Камю нас и подстерегает. Его признание – наше. "Пусть первым бросит камень тот, на ком нет греха". Все корящие его в том, что он корчит из себя судью и общественного обвинителя, – кто они сами, как не такие же свирепые прокуроры? Манифесты, подписи в защиту далеких жертв, а зачем? Для очистки совести подписывающих, сих "профессиональных гуманистов". Все виновны, все, и несчастны из-за этого!"
Если учесть, что мишенью Камю были "властители дум" Запада, к которым он и сам принадлежал, то личная сверхзадача этого сведения счетов только способствовала беспощадному аналитическому высвечиванию изнутри залежей значительного духовно-идеологического пласта.
Вместе с тем очистительная расправа с собственным миросозерцанием, потребовав честности и немалого мужества, для самого писателя была чревата жестокими потерями. Она неизбежно устраняла заслоны, оберегавшие его былой гуманизм от поглощения болезненным скепсисом и мизантропией. Ведь доверие к человеку прежде у Камю метафизически обосновывалось как раз восстанием против "судьбы" – против светски обозначенного Божественного промысла, скомпрометировавшего себя в никуда не годном творении. В "Мифе о Сизифе" религиозная вера отвергалась как философское самоубийство мятежа против нелепицы сущего, и мятеж этот служил залогом несломленности, гордого достоинства смертных перед лицом их жестокого удела. В "Чуме" врачевание тоже было "противоверой", соперничеством с приниженным лобзанием длани карающей. И вот когда сохранявшее свою христианскую природу безбожие, развив заложенные в нем и поначалу не слишком заметные слабости, рухнуло, вместе с ним потерпела крушение и подпираемая им гуманистическая надстройка. Все грешны, и я в первую очередь, – вынужден был теперь подхватить Камю проповедь святого отца из "Чумы", столь не нравившуюся его тогдашним богоотступникам. При всех оговорках хронику чумного года еще питал родник, в котором врачеватели черпали если не надежду излечить страждущих, то добрую волю врачевать. Спустя десять лет, в пору "Падения", этот родник как будто иссяк.
В самой атмосфере и даже стилистике последней повести Камю это отчетливо сказалось. Амстердам "Падения" – прямая противоположность Алжиру, куда, за редкими исключениями, переносили почти все предшествующие прозаические вещи Камю. Голландия, как она рисуется удалившемуся сюда на покаяние лжепророку, – задворки материка "блудников и глотателей газет", последний круг "буржуазного ада… населенного дурными снами" (I, 1481). На это дно стекаются отовсюду те, кто изменял ближним, тираня их равнодушием и самодовольством, кто однажды был выбит из колеи, стал отщепенцем и теперь хочет затеряться в промозглых туманах, которые наползают тут с моря на сушу, точно пар из стирального бака. За завесой моросящих дождей, в рассеянном мутном свете, среди блеклых грязновато-белесых красок все резкие очертания скрадываются, делаются расплывчатыми – не различить границ вод и тверди, яви и бреда, здоровья и болезни, подвига и преступления, лжи и правды. Точно так же как в обвинительной самозащите, искусно проведенной поверенным в делах портового сброда, не уловить, где кончается исповедь и начинается комедиантство, когда у него душа нараспашку, а когда он ловко петляет, заметая следы.