Грани несчастного сознания. Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский 31 стр.


61

Ibid, p. 216.

62

Шкунаева И. Современная французская литература. М., 1961, стр. 178.

63

Впрочем, чрезмерно упрекать здесь Камю и не приходится: это означало бы предъявить ему требование разом разрубить один из запутаннейших узлов европейской философской мысли, над которым бились и такие умы, как Кант или Гегель, не слишком преуспев. Первый настаивал на непричастности морали к науке и всецело уповал на тайный голос совести, прислушивающейся исключительно к самой себе и не ищущей себе подпорок в знании о ходе вещей вокруг; второй, напротив, отвергал беспочвенность "прекрасных душ" и усматривал добродетель в беспрекословном служении раз и навсегда им открытой необходимости мирового духа: нравственно все то, что помогает его развертыванию. Позже, в частности в "Записках из подполья", Достоевский резко столкнул между собой обе эти точки зрения: либо повиновение "каменной стене" и "арифметике", либо "все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться" (Достоевский Ф. М. Собрание сочинений в 10-ти томах, т. IV, М., 1956, стр. 143).

В XX веке вся критика научного фетишизма у Э. Гуссерля, Г. Марселя, К. Ясперса, М. Хайдеггера и других так или иначе призвана отвергнуть претензии натуралистического причинно-следственного мышления задавать свободной личности нравственные установки, кратчайшим логическим путем восходя от пользы к добру. С присущей ему почти житейской простотой, хотя и со страстной приверженностью к одной из позиций, излагал суть этих разногласий, обычно подкрепляемых громоздкими спекулятивными доводами, русский религиозный философ-идеалист Лев Шестов: "Судьба ведет покорных, влечет непокорных", – говорили Цицерон и Сенека, как бы нехотя признаваясь в том, что более тонкие философы предпочитали держать про себя. Древние, по-видимому, чувствовали, что они вовсе не добровольно идут, что их насильно влечет куда-то непобедимая роковая сила. Но говорить об этом они считали недозволенным. Это не согласно было с их представлением о философском достоинстве: какой это такой философ, если его насильно, точно пьяного в участок, тащут! Они предпочитали делать вид, что их не тащут, а они сами, по своей охоте, идут, и всегда твердили, что их охота совпадала с тем, что им уготовила судьба. Это значат и слова Шеллинга – "истинная свобода гармонирует со святой необходимостью" и "дух и сердце добровольно утверждают то, что необходимо"… Законы существуют, и больше ничего. Если они должны оправдаться перед моей прозорливостью, то я уже покусился на их непоколебимую сущность и считаю их как нечто, которое может быть для меня либо истинным, либо ложным. Но нравственное понятие заключается именно в том, чтобы неотступно пребывать в истине и воздерживаться от всякого изменения, колебания или отступления… Гегель но рассуждает, не аргументирует: он молится и поклоняется, и повелительно требует, чтобы все вместе с ним молились и поклонялись. Поклонялись законам, которые вперед оправданы тем, что не хотят ни перед кем оправдываться, не хотят даже рассуждать, откуда и когда они пришли. Всякая попытка не то что отказать им в повиновении, но хотя бы допросить их вперед рассматривается как бунт и мятеж… И вот мы стали свидетелями: лучшие философские умы соблазнялись мертвыми речами мертвых сущностей. "В начале было добро и истина" – нужно им повиноваться, нужно на них молиться. И вырвать из себя все, что протестует и возмущается против неизвестно когда и откуда пришедших властителей. Это называлось и сейчас называется философией. Людям кажется, что, если они возьмут сторону сильных, то их не то что помилуют, их тоже не помилуют, – но они будут вместе с властителями, им достанется часть власти… И они не добровольно, конечно, – какая живая душа добровольно пойдет на такое дело! – но все же записывались в "слуги и поденщики истины" (Фихте так именно и говорил) и гасили в себе и в мире все, что способно противиться и бороться с великим искушением". Сам Шестов логике античных мудрецов и их последователей предпочитает заветы библейских пророков и апостолов, подхваченные С. Киркегором: "Самое большое несчастье человека это безусловное доверие к разуму и разумному мышлению, начало же философии есть не удивление, как полагали древние, а отчаяние. Во всех своих произведениях Киркегор на тысячи ладов повторяет: задача философии в том, чтобы вырваться из власти разумного мышления и найти в себе смелость (только отчаяние и дает человеку такую смелость) искать истину в том, что все привыкли считать парадоксом и абсурдом. Там, где, по свидетельству нашего опыта, кончаются все возможности, где, по нашему пониманию, мы упираемся в стену абсолютно невозможного, где со всей очевидностью выясняется, что нет никакого исхода, что все навсегда кончено, что человеку нечего уже делать и не о чем думать и остается только глядеть и холодеть, где люди прекращают и должны прекратить всякие попытки исканий и борьбы, там только, по мнению Киркегора, начинается истинная борьба – и в этой борьбе задача философии" (Шестов Л. Умозрение и откровение. Париж, 1964, стр. 71–74, 238–239)…

Ныне к изрядно потесненным в первой половине нашего столетия на Западе приверженцам рассудочной этики гегелевского толка подоспели на помощь свежие подкрепления в лице идеологов "смерти человека", его "роботизации", на свой сциентистски-технократический лад использующих достижения структурной лингвистики и антропологии, кибернетики, социологии (см. об этом: Грецкий М. Н. Французский структурализм. М., 1971); перевес в их пользу уже не кажется, однако, в самые последние годы вполне прочным. Во всяком случае, если вернуться к Франции, то об этом свидетельствует, особенно после взрыва бунтарских настроений в мае 1968 года, увлеченность леворадикалистскими "лирическими утопиями" Г. Маркузе, пришедшими на смену вчера еще властвовавшему над умами "теоретическому антигуманизму" Л. Альтюссера или М. Фуко.

64

Социологический анализ помогает понять это кажущееся поначалу загадочным частичное совпадение. Конечно, интеллигенция отнюдь не патриархальный и вытесняемый, а, напротив, бурно развивающийся в середине XX века общественный слой. Рост этот, однако, сопровождается резкими качественными сдвигами в ее положении и соответственно духовном облике, что по-своему пробуют уловить наблюдатели, нередко предпочитающие обозначать ее ныне понятием "наемные работники умственного труда". Среди последних незначительная часть тяготеет к кругу менеджеров-технобюрократов, образующих управленческую элиту на службе у государственно-капиталистической олигархии, тогда как другая, большая часть по своему статусу все теснее сближается с теперешними высококвалифицированными рабочими. Пользовавшийся прежде определенной долей самостоятельности, интеллигент – представитель "свободных профессий", чей труд, во многом "кустарный" по своему складу и механизмам включения в жизнь общества, давал известную почву для иллюзии независимости, постепенно либо вовсе исчезает, либо приспосабливается и перековывается. Ныне он чаще всего "частичный" наемный работник одной из областей умственной индустрии, отчужденный и от орудий, и от продуктов своей деятельности и вынужденный в основном выполнять задания, поступающие к нему извне этой последней. Но тем острее его сожаление о былом, о "добром старом времени". Отсюда – отпечаток анахроничности, который движущаяся вперед история все заметнее накладывает на завещанное предками интеллигентское сознание. Это, впрочем, не ослабляет, а неизбежно пока усиливает романтическую напряженность разочарования и недовольства его носителей и выдвигает из их рядов весьма метких, хотя и склонных к лирико-утопическому мифотворчеству социальных критиков леворадикалистокого толка. Отвести эту стихийную мятежность в созидательно-революционное русло, очистив ее от напластований мелкобуржуазного "несчастного сознания", – задача не из последних и в сегодняшней истории, и в сегодняшней культуре.

65

Picon Gaëtan. L’Usage de la lecture, pp. 86–87.

66

Творческая история спектакля восходит к еще предвоенному замыслу режиссера Жана-Луи Барро перенести на подмостки "Дневник чумного года" Даниеля Дефо – книгу, которую, независимо от Барро, перечитывал Камю, работая над "Чумой". Познакомившись с "Чумой", Барро предложил Камю сотрудничество. По канве, примерно намеченной режиссером, Камю довольно быстро написал текст. Барро, сам исполнявший центральную роль Диего, привлек к работе выдающихся мастеров – композитора Онеггера, художника Бальтуса, актеров Мадлен Рено, Марию Казарес, Пьера Брасёра. Тем не менее спектакль, премьера которого состоялась 27 октября 1948 года в Théâtre Marigny, успеха не имел и вскоре был снят.

67

15 декабря 1949 года в Théâtre Hébertot, режиссер Поль Этли, в главных ролях – Мария Казарес и Серж Реджиани.

68

Sartre Jean-Paul. Théâtre. P., 1962, p. 307.

69

Сартр Жан-Поль. Пьесы. М., 1966, стр. 317.

70

Сартр Жан-Поль. Пьесы, стр. 320.

71

Там же, стр. 289.

72

Судя по очерку "Деликатные убийцы" (1948) и книге "Бунтующий человек" (раздел "Индивидуальный террор"), Камю основательно знакомился с историей русского терроризма второй половины XIX – начала XX века. В "Праведных" воспроизведено покушение на великого князя Сергея (февраль 1905 года), организованное группой Бориса Савинкова (в пьесе – Анненков); Каляеву, совершившему убийство, сохранено подлинное имя. Впрочем, остальным персонажам, хотя им также могут быть найдены прототипы среди соратников Савинкова, вместе с тем приданы собирательные черты (Степану – кое-что от Нечаева, Доре – от Перовской, Засулич, Ковалевской). Да и в самой атмосфере пьесы грозовой 1905 год никак не ощутим. Камю указывал, что в "Праведных" не следует усматривать "историческую пьесу", а скорее, произведение в духе французских трагиков XVII века, которых занимал "человеческий удел вообще, во всей его простоте и величии" (I, 1826–1827). При окончательной подготовке текста Камю тщательно вымарывал из него детали быта и приметы времени, перенесенные им из документов, оголяя "всечеловеческую" суть своего урока, относящегося к революционной нравственности как таковой, независимо от ее отдельных исторических проявлений: "Я хотел показать, что действие само по себе имеет пределы. Дóбро и справедливо лишь то, что признает свои пределы и, когда необходимо их переступить, согласно расплачиваться смертью" (I, 1827). Впрочем, как будет ясно ниже, добиться такого очищения ему удалось лишь в частностях, но отнюдь не в основном – хотя бы потому, что за "модель" революционной деятельности вообще он принял заговорщический терроризм, уже тогда отвергнутый зрелым освободительным движением в России.

73

Quillot Roger. La Mer et les prisons, p. 205.

74

Маркс, как известно, отстаивал совершенно иное решение этого вопроса, заявляя с четкостью, не допускающей кривотолков: "Цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель" (Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения, т. 1, М., 1957, стр. 65).

75

Близкие Камю критики склонны видеть в "Изгнании и царстве" книгу "упражнений в стиле". См., например: Grénier Jean. Albert Camus, p. 100.

76

"С того момента как мы отвергли нашу несправедливую участь и пожелали прекратить "этот скандал XX века", мы навлекли на себя камюсовские громы и молнии… – скажет несколько позже в открытом письме Камю алжирский публицист Ахмед Талеб. – Что сделали вы, Альбер Камю, для вашей униженной "родины"? Вы блистали своими молчаниями, отсутствиями и осторожничаниями, не давая себе отчета в том, что иная осторожность обходится дороже самой дерзкой инициативы, а иные умолчания звучат громче худших оскорблений". "Но вы не хотите видеть и не хотите знать. Вы будто бы не догадываетесь, что сами жертва мистификации, которую вы разоблачали в "Бунтующем человеке" и которая состоит в том, что преступление рядится в одежды невинности. Вас, видимо, вполне устраивает этот мир кошмаров, оруэлловская вселенная, где война окрещена "умиротворением", истязания и грабежи – "охраной населения", концлагеря – "поселениями", убийства – "самоубийствами" и так далее" (Tateb Ahmed. Lettres de Prison. 1957–1961. Alger, 1966, pp. 81–82, 78).

77

А его устами во многом и сам Камю. Еще в 1948 году, в статье "Свидетели свободы", он писал о замене в XX столетии терпимого обмена мнениями их навязыванием, когда поборники каждой из враждующих сторон совершенно глухи к доводам соперников и при случае норовят прибегнуть для вящей убедительности к кулачной расправе: "Официальная история издавна была историей преступлений. Каин не сегодня убил Авеля. Но сегодня Каин убивает Авеля от имени логики и после требует себе Орден Почетного легиона… В нашей цивилизации убийство и насилие сделались институтами. Почти везде палачи уже уселись в министерских креслах… Несчастье в том, что мы живем во времена торжествующих фашистских идеологий, достаточно уверенных в себе, в своей неумной правоте и недалекой истине, чтобы усматривать спасение мира в собственном господстве" (II, 400–401). Позже это на разные лады варьируемое суждение стало одним из сквозных лейтмотивов публицистики Камю пятидесятых годов.

78

Sartre Jean-Paul. Réponse à Albert Camus. Situations IV. P., 1964, pp. 91–92.

79

Одним из них может служить уже упоминавшееся предисловие к сочинениям Мартен дю Гара. Вопреки сложившимся взглядам, Камю считает подлинным героем "Семьи Тибо" не мятежного Жака, а его старшего брата, обретающего к концу раскованность и великодушную умудренность. В Жаке Камю настораживает жажда правоты во что бы то ни стало, чересчур страстный вызов заблуждениям окружающих, упрямство обладателя одинокой истины, террористически навязывающего ее всем остальным, бесплодие и безжизненность его одержимости некоей неземной "чистотой" – словом, недобрая ригористическая праведность, не чуждая и самому Камю, особенно в те годы.

80

Quillot Roger. Le monde ambigu. – "Preuves", 1960, № 110, pp. 33–34.

81

Mounier Emmanuel. L’Espoir des désespérés, p. 69.

82

Статья 1943 года об эссе Бриса Парена "Философия выражения". Она близка к "Письмам к немецкому другу" и составляет как бы эстетическое ответвление тогдашних усилий Камю отсечь от своей философии абсурда напрашивающиеся ницшеанские выводы и, наоборот, сделать ее предпосылкой для утверждения этики неукоснительного долга личности перед "другими".

83

Robbe-Grillet Alain. Pour un nouveau roman. P., 1969, p. 23.

84

"В сущности, "Посторонний" – уже антироман" – это замечание одного из самых серьезных английских знатоков творчества Камю, пожалуй, чересчур категорично, но и не лишено некоторых оснований (Cruickshank John. Albert Camus and Literature of Revolt. Lnd., 1959, p. 148).

85

Последнее, кстати, и вызвало неудовольствие Роб-Грийе, который, находя в "Постороннем" множество для себя привлекательного, вместе с тем досадовал на вложенное в повесть "трагическое истолкование мира, в котором я живу", – его раздражала не столько трагическая окраска этого толкования, сколько тот факт, что оно вообще было (Robbe-Grillet Alain. Nature, Humanisme, Tragédie. – NNRF, 1958, № 70, p. 590).

86

В ту пору даже Сартр при всей своей тяге к перехлестам тем не менее щадил искусство: в повести "Тошнота" герой, постигнув отталкивающе вязкую чуждость всего окружающего и свою приговоренность к свободе во вселенной, которая случайна, не имеет оправданий ни здесь, ни свыше, в конце концов обретал надежду "спастись" от преходящего "существования, падающего от одного настоящего момента к другому, без прошлого и будущего", надежду "смыть с себя грех" никчемности, "найти себе оправдание", занявшись писательством и постаравшись создать нечто прочное, всегда остающееся "молодым и твердым, точно неумолимый свидетель", нужное ему самому и другим (Sartre Jean-Paul. La Nausée. P., 1938, pp. 240–243).

87

У французского слова embarqué по сравнению с близким ему engagé сильнее семантический оттенок невольности и тягостности вовлечения в какое-то нежелательное предприятие, сомнительную затею, неприятное дело.

88

В музыке, поэзии, живописи, скульптуре – тоже, особенно в последней, "самом великом и самом честолюбивом из всех искусств", поскольку она "упорно стремится закрепить в трех измерениях ускользающе-изменчивое тело человека, свести беспорядок жестов к единству великого стиля. Скульптура не отвергает подобия, в котором она, наоборот, весьма нуждается. И она и не ищет его в первую очередь… Ее задача не в том, чтобы подражать, но стилизовать, схватывать в значимом выражении мимолетную ярость тел и бесконечное мелькание поз. И лишь тогда воздвигаются над входом в шумные наши обиталища модели, типы, неподвижные совершенства, которые на миг успокаивают беспрерывную лихорадку людскую. Любовник, обманувшийся в любви, может тогда кружить около древнегреческих изваяний, дабы уловить то, что в теле и лице женщины не подверглось упадку" (II, 660).

89

Malraux André. Les Voix du Silence. P., 1951, p. 637.

90

Ibid, p. 318.

91

Malraux André. Le Musée imaginaire de la sculpture mondiale, I: Le statuaire. P., 1952, p. 45.

92

Malraux André. Entretien. – "Arts", 30 nov. 1951.

93

"Первая цивилизация, способная овладеть всей землей, но не способная построить ни свои храмы, ни свои гробницы", – таков, по Мальро, XX век (Malraux André. Antimémoires. P., 1967, p. 11).

94

Malraux André. L’Homme et le Fantôme. – "Express", 21 mai 1955, p. 15.

95

Мотылева Т. Зарубежный роман сегодня. М., 1966 стр. 124; Верцман Я. Е. Проблемы художественного познания. М., 1967, стр. 289.

Назад