Дело в том, что это не рассказ и не записки. Представьте себе мужа, у которого лежит на столе жена, самоубийца, несколько часов перед тем выбросившаяся из окошка. Он в смятении и ещё не успел собрать своих мыслей. Он ходит по своим комнатам и старается осмыслить случившееся, "собрать свои мысли в точку". Притом это закоренелый ипохондрик, из тех, кто говорят сами с собою. Вот он и говорит сам с собою, рассказывает дело, уясняет себе его. Несмотря на кажущуюся последовательность речи, он несколько раз противоречит себе, и в логике и в чувствах. Он и оправдывает себя, и обвиняет её, и пускается в посторонние разъяснения: тут и грубость мысли и сердца, тут и глубокое чувство. Мало-помалу он действительно уясняет себе дело и собирает "мысли в точку". Ряд вызванных им воспоминаний неотразимо приводит его наконец к правде; правда неотразимо возвышает его ум и сердце. К концу даже тон рассказа изменяется сравнительно с беспорядочным началом его. Истина открывается несчастному довольно ясно и определительно, по крайней мере для него самого.
Вот тема. Конечно, процесс рассказа продолжается несколько часов, с урывками и перемежками, и в форме сбивчивой: то он говорит сам себе, то обращается как бы к невидимому слушателю, к какому-то судье. Да так всегда и бывает в действительности. Если б мог подслушать его и все записать за ним стенограф, то вышло бы несколько шершавее, необделаннее, чем представлено у меня, но, сколько мне кажется, психологический порядок, может быть, и остался бы тот же самый. Вот это предположение о записавшем все стенографе (после которого я обделал бы записанное) и есть то, что я называю в этом рассказе фантастическим. Но отчасти подобное уже не раз допускалось в искусстве: Виктор Гюго, например, в своём шедевре "Последний день приговорённого к смертной казни" употребил почти такой же приём, и хоть и не вывел стенографа, но допустил ещё большую неправдоподобность, предположив, что приговорённый к казни может (и имеет время) вести записки не только в последний день свой, но даже в последний час и буквально в последнюю минуту. Но не допусти он этой фантазии, не существовало бы и самого произведения - самого реальнейшего и самого правдивейшего произведения из всех им написанных" (X, 378–379).
Мы привели это предисловие почти полностью ввиду исключительной важности высказанных здесь положений для понимания творчества Достоевского: та "правда", к которой должен прийти и наконец действительно приходит герой, уясняя себе самому события, для Достоевского, по существу, может быть только правдой собственного сознания. Она не может быть нейтральной к самосознанию. В устах другого содержательно то же самое слово, то же определение приобрело бы иной смысл, иной тон и уже по было бы правдой. Только в форме исповедального самовысказывания может быть, по Достоевскому, дано последнее слово о человеке, действительно адекватное ему.
Но как ввести это слово в рассказ, не разрушая самости слова, а в то же время не разрушая и ткани рассказа, не снижая рассказа до простой мотивировки введения исповеди? Фантастическая форма "Кроткой" является лишь одним из решений этой проблемы, ограниченным притом пределами повести. Но какие художественные усилия необходимы были Достоевскому для того, чтобы заместить функции фантастического стенографа в целом многоголосом романе!
Дело здесь, конечно, не в прагматических трудностях и не во внешних композиционных приёмах. Толстой, например, спокойно вводит предсмертные мысли героя, последнюю вспышку его сознания с его последним словом непосредственно в ткань рассказа прямо от автора (уже в "Севастопольских рассказах"; особенно показательны поздние произведения: "Смерть Ивана Ильича", "Хозяин и работник"). Для Толстого не возникает самой проблемы; ему не приходится оговаривать фантастичность своего приёма. Мир Толстого монолитно монологичен; слово героя заключено в твёрдую оправу авторских слов о нём. В оболочке чужого (авторского) слова дано и последнее слово героя; самосознание героя - только момент его твёрдого образа и, в сущности, предопределено этим образом даже там, где тематически сознание переживает кризис и радикальнейший внутренний переворот ("Хозяин и работник"). Самосознание и духовное перерождение остаются у Толстого в плане чисто содержательном и не приобретают формообразующего значения; этическая незавершённость человека до его смерти не становится структурно-художественной незавершимостью героя. Художественная структура образа Брехунова или Ивана Ильича ничем не отличается от структуры образа старого князя Волконского или Наташи Ростовой. Самосознание и слово героя не становятся доминантой его построения при всей их тематической важности в творчестве Толстого. Второй полноправный голос (рядом с авторским) не появляется в его мире; не возникает поэтому ни проблемы сочетания голосов, ни проблемы особой постановки авторской точки зрения. Монологически наивная точка зрения Толстого и его слово проникают повсюду, во все уголки мира и души, все подчиняя своему единству.
У Достоевского слово автора противостоит полноценному и беспримесно чистому слову героя. Поэтому-то и возникает проблема постановки авторского слова, проблема его формально-художественной позиции по отношению к слову героя. Проблема эта лежит глубже, чем вопрос о поверхностно-композиционном авторском слове и о поверхностно-композиционном же устранении его формою Icherzählung (рассказа от первого лица), введением рассказчика, построением романа сценами и низведением авторского слова до простой ремарки. Все эти композиционные приёмы устранения или ослабления композиционного авторского слова сами по себе ещё не задевают существа проблемы; их подлинный художественный смысл может быть глубоко различен в зависимости от различных художественных заданий. Форма Icherzählung "Капитанской дочки" бесконечно далека от Icherzählung "Записок из подполья", даже если мы абстрактно отмыслим содержательное наполнение этих форм. Рассказ Гринёва строится Пушкиным в твёрдом монологическом кругозоре, хотя этот кругозор никак не представлен внешнекомпозиционно, ибо нет прямого авторского слова. Но именно этот кругозор определяет все построение. В результате - твёрдый образ Гринёва, образ, а не слово; слово же Гринёва - элемент этого образа, то есть вполне исчерпывается характерологическими и сюжетно-прагматическими функциями. Точка зрения Гринёва на мир и на события также является только компонентом его образа: он дан как характерная действительность, а вовсе не как непосредственно значащая, полновесная смысловая позиция. Непосредственная и прямая значимость принадлежит лишь авторской точке зрения, лежащей в основе построения, все остальное - лишь объект её. Введение рассказчика также может нисколько не ослаблять единовидящего и единознающего монологизма авторской позиции и нисколько не усиливать смысловой весомости и самостоятельности слов героя. Таков, например, пушкинский рассказчик - Белкин.
Все эти композиционные приёмы, таким образом, сами по себе ещё не способны разрушить монологизм художественного мира. Но у Достоевского они действительно несут эту функцию, становясь орудием в осуществлении его полифонического художественного замысла. Мы увидим дальше, как и благодаря чему они осуществляют эту функцию. Здесь же нам важен пока самый художественный замысел, а не средства его конкретного осуществления.
Самосознание как художественная доминанта в построении образа героя предполагает и радикально новую авторскую позицию по отношению к изображаемому человеку. Повторяем, дело идёт не об открытии каких-то новых черт или новых типов человека, которые могли бы быть открыты, увидены и изображены при обычном монологическом художественном подходе к человеку, то есть без радикального изменения авторской позиции. Нет, дело идёт именно об открытии такого нового целостного аспекта человека - "личности" (Аскольдов) или "человека в человеке" (Достоевский), - которое возможно только при подходе к человеку с соответственно новой и целостной же авторской позиции.
Постараемся несколько подробнее осветить эту целостную позицию, эту принципиально новую форму художественного видения человека.
Уже в первом произведении Достоевского изображается как бы маленький бунт самого героя против заочного овнешняющего и завершающего подхода литературы к "маленькому человеку". Как мы уже отмечали, Макар Девушкин прочитал гоголевскую "Шинель" и был ею глубоко оскорблён лично. Он узнал себя в Акакии Акакиевиче и был возмущён тем, что подсмотрели его бедность, разобрали и описали всю его жизнь, определили его всего раз и навсегда, не оставили ему никаких перспектив.
"Прячешься иногда, прячешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос подчас показать - куда бы там ни было, потому что пересуда трепещешь, потому что из всего, что ни есть на свете, из всего тебе пасквиль сработают, и вот уж вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, все напечатано, прочитано, осмеяно, пересужено!" (I, 146).
Особенно возмутило Девушкина, что Акакий Акакиевич так и умер таким же, каким был.
Девушкин увидел себя в образе героя "Шинели", так сказать, сплошь исчисленным измеренным и до конца определённым: вот ты весь здесь, и ничего в тебе больше нет, и сказать о тебе больше нечего. Он почувствовал себя безнадёжно предрешённым и законченным, как бы умершим до смерти, и одновременно почувствовал и неправду такого подхода. Этот своеобразный "бунт" героя против своей литературной завершённости дан Достоевским в выдержанных примитивных формах сознания и речи Девушкина.
Серьёзный, глубинный смысл этого бунта можно выразить так: нельзя превращать живого человека в безгласный объект заочного завершающего познания. В человеке всегда есть что-то, что только сам он может открыть в свободном акте самосознания и слова, что не поддаётся овнешняющему заочному определению. В "Бедных людях" Достоевский впервые и попытался показать, ещё несовершенно и неясно, нечто внутренне незавершимое в человеке, чего Гоголь и другие авторы "повестей о бедном чиновнике" не могли показать со своих монологических позиций. Таким образом, уже в первом произведении Достоевский начинает нащупывать свою будущую радикально новую позицию по отношению к герою.
В последующих произведениях Достоевского герои уже не ведут литературной полемики с завершающими заочными определениями человека (правда, иногда это делает за них сам автор в очень тонкой пародийно-иронической форме), но все они яростно борются с такими определениями их личности в устах других людей. Все они живо ощущают свою внутреннюю незавершённость, свою способность как бы изнутри перерасти и сделать неправдой любое овнешняющее и завершающее их определение. Пока человек жив, он живёт тем, что ещё не завершён и ещё не сказал своего последнего слова. Мы уже отмечали, как мучительно прислушивается "человек из подполья" ко всем действительным и возможным чужим словам о нём, как старается угадать и предвосхитить все возможные чужие определения своей личности. Герой "Записок из подполья" - первый герой-идеолог в творчестве Достоевского. Одна из его основных идей, которую он выдвигает в своей полемике с социалистами, есть именно идея о том, что человек не является конечной и определённой величиной, на которой можно было бы строить какие-либо твёрдые расчёты; человек свободен и потому может нарушить любые навязанные ему закономерности.
Герой Достоевского всегда стремится разбить завершающую и как бы умерщвляющую его оправу чужих слов о нём. Иногда эта борьба становится важным трагическим мотивом его жизни (например, у Настасьи Филипповы).
У ведущих героев, протагонистов большого диалога, таких, как Раскольников, Соня, Мышкин, Ставрогин, Иван и Дмитрий Карамазовы, глубокое сознание своей незавершённости и нерешённости реализуется уже на очень сложных путях идеологической мысли, преступления или подвига.
Человек никогда не совпадает с самим собой. К нему нельзя применить формулу тождества: А есть А. По художественной мысли Достоевского, подлинная жизнь личности совершается как бы в точке этого несовпадения человека с самим собою, в точке выхода его за пределы всего, что он есть как вещное бытие, которое можно подсмотреть, определить и предсказать помимо его воли, "заочно". Подлинная жизнь личности доступна только диалогическому проникновению в неё, которому она сама ответно и свободно раскрывает себя.
Правда о человеке в чужих устах, не обращённая к нему диалогически, то есть заочная правда, становится унижающей и умерщвляющей его ложью, если касается его "святая святых", то есть "человека в человеке".
Приведём несколько высказываний героев Достоевского о заочных анализах человеческой души, выражающих ту же мысль.
В "Идиоте" Мышкин и Аглая обсуждают неудавшееся самоубийство Ипполита. Мышкин даёт анализ глубинных мотивов его поступка. Аглая ему замечает:
"А с вашей стороны я нахожу, что все это очень дурно, потому что очень грубо так смотреть и судить душу человека, как вы судите Ипполита. У вас нежности нет: одна правда, стало быть - несправедливо" (VI, 484).
Правда оказывается несправедливой, если она касается каких-то глубин чужой личности.
Тот же мотив ещё отчётливее, но несколько сложнее звучит в "Братьях Карамазовых" в разговоре Алёши с Лизой о капитане Снегирёве, растоптавшем предложенные ему деньги. Рассказав об этом поступке, Алёша даёт анализ душевного состояния Снегирёва и как бы предрешает его дальнейшее поведение, предсказывая, что в следующий раз он обязательно возьмёт деньги. Лиза на это замечает:
"Слушайте, Алексей Фёдорович, нет ли тут во всём этом рассуждении нашем, то есть вашем… нет, уж лучше нашем… нет ли тут презрения к нему, к этому несчастному… в том, что мы так его душу теперь разбираем, свысока точно, а? В том, что так наверно решили теперь, что он деньги примет, а?" (IX, 274–272).
Аналогичный мотив недопустимости чужого проникновения в глубины личности звучит в резких словах Ставрогина, которые он произносит в келье Тихона, куда пришёл со своею "исповедью":
"Слушайте, я не люблю шпионов и психологов, по крайней мере таких, которые в мою душу лезут".
Нужно отметить, что в данном случае в отношении Тихона Ставрогин совершенно неправ: Тихон подходит к нему как раз глубоко диалогически и понимает незавершённость его внутренней личности.
В самом конце своего творческого пути Достоевский в записной книжке так определяет особенности своего реализма:
"При полном реализме найти в человеке человека… Меня зовут психологом: не правда, я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой".
К этой замечательной формуле нам ещё не раз придётся возвращаться. Сейчас нам важно подчеркнуть в ней три момента.
Во-первых, Достоевский считает себя реалистом, а не субъективистом-романтиком, замкнутым в мире собственного сознания; свою новую задачу - "изобразить все глубины души человеческой" - он решает "при полном реализме", то есть видит эти глубины вне себя, в чужих душах.
Во-вторых, Достоевский считает, что для решения этой новой задачи недостаточен реализм в обычном смысле, то есть, по нашей терминологии, монологический реализм, а требуется особый подход к "человеку в человеке", то есть "реализм в высшем смысле".
В-третьих, Достоевский категорически отрицает, что он психолог.
На последнем моменте мы должны остановиться несколько подробнее.
К современной ему психологии - и в научной и в художественной литературе и в судебной практике - Достоевский относился отрицательно. Он видел в ней унижающее человека овеществление его души, сбрасывающее со счёта её свободу, незавершимость и ту особую неопределённость - нерешённость, которая является главным предметом изображения у самого Достоевского: ведь он всегда изображает человека на пороге последнего решения, в момент кризиса и незавершённого - и непредопределимого - поворота его души.
Достоевский постоянно и резко критиковал механистическую психологию, притом как её прагматическую линию, основанную на понятиях естественности и пользы, так в особенности и её физиологическую линию, сводящую" психологию к физиологии. Он осмеивает её и в романах. Вспомним хотя бы "бугорки на мозгу" в объяснениях Лебезятниковым душевного кризиса Катерины Ивановны ("Преступление и наказание") или превращение имени Клода Бернара в бранный символ освобождения человека от ответственности - "бернары" Митеньки Карамазова ("Братья Карамазовы").
Но особенно показательна для понимания художественной позиции Достоевского критика им судебно-следственной психологии, которая в лучшем случае "палка о двух концах", то есть с одинаковой вероятностью допускает принятие взаимно исключающих решений, в худшем же случае - принижающая человека ложь.
В "Преступлении и наказании" замечательный следователь Порфирий Петрович - он-то и назвал психологию "палкой о двух концах" - руководствуется не ею, то есть не судебно-следственной психологией, а особой диалогической интуицией, которая и позволяет ему проникнуть в незавершённую и нерешённую душу Раскольникова. Три встречи Порфирия с Раскольниковым - это вовсе не обычные следовательские допросы; и не потому, что они проходят "не по форме" (что постоянно подчёркивает Порфирий), а потому, что они нарушают самые основы традиционного психологического взаимоотношения следователя и преступника (что подчёркивает Достоевский). Все три встречи Порфирия с Раскольниковым - подлинные и замечательные полифонические диалоги.