("Кукушка")
Вот она, додуманная мысль, начатая в давнем и поразившем меня стихотворении: как поэт я "весь умру", потому необходимо мыслить и страдать именно здесь, провидческий дар заключается не в прозревании вечного сквозь повседневное и преходящее, а вовсе даже наоборот – в дерзком преодолении интеллектуального и запредельного, в сбрасывании демонстративно метафизического, в отшелушивании возвышенного и нерукотворного, как в той же "Кукушке":
Участь! вот она – бок о бок жить и состояться тут.
Нас потом поодиночке всех в березнячок свезут,
и кукушка прокукует и в глухой умолкнет час…
Мати Божия, Заступница, в скорбех помилуй нас.
Возвратиться к первоначальной, примитивной (в высоком, как у Пиросмани и Анри Руссо, смысле) простоте означает не только помыкивание юродивого: поэт готов впасть в глоссолалию подневольного пророческого говорения-бормотания на незнакомых языках, сравняться голосом с щебетом птиц, как в стихотворении, давшем название замечательной книге ("Фифиа", 2003):
Не исчезай! – еще и гнезд не свили
малиновки, и радость не остыла.
А если в путь – пропой на суахили:
– Фифиа!..
Возвращение к истокам имеет в лирике Чухонцева последних лет не только смысловой, семантический вектор, но и пространственный. Всегда подчеркивавший свое происхождение из подмосковного Павловского Посада, поэт с течением времени все более стремится в стихах за пределы мегаполиса, к тем первоначальным картинам, которые хранит детская память. Это ведь так знакомо каждому: с годами мы начинаем быть ответственными за свою детскую память, воскрешенную взрослым сознанием. Как располагались предметы в комнатах нашего детства, что там вообще было – трюмо? фаянсовые слоники? огромная тахта? Набоковская (вернее, годуново-чердынцевская) внимательность к этим незамысловатым картинкам настолько понятна, что не требует дополнительных разъяснений. "Мяч закатился мой под нянин / Комод, на полу свеча…" – пишет поэт Годунов-Чердынцев в набоковском "Даре" и вдруг понимает, что эта сцена живет отныне только в его памяти, ее больше никто не может помнить, как никто не сохранил воспоминания о мебели в ныне несуществующей детской, о виде из детского окна…
Сокровенное видение поэта у зрелого Чухонцева заключается именно в этих наплывах памяти о том, что живет только в тебе, а вовсе не в прорывах к великим истинам.
Я из темной провинции странник,
из холопского званья перехожий,
и куда мне, хожалому, податься?
А куда глаза глядят, восвояси…
Dahin, dahin! – туда-туда, в небеззаботное детство, к кристально-прозрачному младенческому зрению, видевшему мир не ухоженный и гладкий, но гудящий и полубезумный, изобиловавший горем, страхом, сломленными, исковерканными судьбами. И все это изложено словно бы с полным презрением к "плану выражения", к форме: Чухонцев не отстаивает классические ритмы и рифмы, он словно бы их не замечает, весь захваченный непреодолимо нахлынувшими сценами, что давно лежат в копилке памяти:
– Кыё! Кыё!
По колена стоя в воде, не выпуская тачки, он мочится в реку.
Возле моста, напротив трубы, извергающей пену
и мыльную воду бань, напротив заброшенного погоста
и еще не взорванной церкви на том берегу,
он стоит в воде и мочится в реку.
Зачем человек явился?("– Кыё! Кыё…")
Это стихотворение – для Чухонцева 2000-х – абсолютное по своей значительности. В мире наблюдаются участки неосмысленности. И именно они наиболее важны, именно к ним привлечено внимание поэта. Нет, не так, и даже совсем наоборот – наиболее ценной разновидностью внимания, внимательности, по Чухонцеву, является внимание непоэтическое, взгляд обычного человека. Как же мы привыкли с первого звука распознавать графоманию, всегда сводящуюся в псевдостихах к перетиранию банальнейших, не расцвеченных блестками вдохновения эмоций! Ну там – десятиклассника Васю покинула любимая Галя; сельчанин Петр Иваныч любуется первыми всходами в колхозном поле и пр. Замыленный вековой поэтической культурой глаз не видит за банальными проявлениями чувств обычного человека глубокой правды. Ведь в основе своей страдание Васи, потерявшего Галю, столь же искренне и глубоко, как и сложнейшая эмоция человека, когда-то утратившего свой гений чистой красоты и вновь обретшего сей гений благодаря чудному мгновенью!
А лишила муза разума –
ничего не говори,
справа ли налево сказано,
вспять ли писано – смотри…
Нет банальности, нет графомании! Напротив того, под сомнение у Чухонцева нынешней поры всегда ставится как раз очищенная от видимой банальности профессионально-поэтическая эмоция, отстраняющая прочь восприятие обычного человека. Чтобы превратить свое, личное и непосредственное – в интересное иным читателям, ценителям, необходимо очистить, освободить эмоцию от спонтанности, отстранить от себя, облечь в рамки условности. При этом исчезает не только банальнось, но и до-поэтическая, непрофессиональная искренность. Пастернаковский Юрий Андреевич Живаго с течением жизни все более сливается с толпою простонародья, перестает писать стихи и бесславно гибнет в трамвае. Его почти толстовское опрощение идет обратным ходом, от полетов мысли и духа университетской поры к упрощенным заботам супруга дочери дворника Маркела. Если бы "поздний" Живаго (уже не доктор и не поэт) сохранил тягу и способность к стихам, он создал бы что-нибудь подобное пронзительным стихам Олега Чухонцева последних лет:
Приходила нечасто и, сев на сундук, молчала,
и не в гости, а так, проведать, и я не знал,
как с ней себя вести: безответней, тише
я не встречал, наверное, никого.
Мужа ее, мальчишку, белого офицера,
после гражданской, помаяв годок-другой,
взяли по разнарядке и расстреляли.
Даша узнала и рухнула где была.
Нашла бельевую веревку и, не сказав ни слова,
не оставив записки, пошла ослепшая в лес
и долго ходила там, ходила, ходила,
сук не могла найти, и когда она,
не разбирая ни дня, ни местности, вышла из леса,
вышла уже другой…
– Даша, попьем чайку?
Даша с трудом отзывается: – Спасибо, Нюра, –
и продолжает сидеть на сундуке в углу,
где мама обычно спит…
Чухонцев нынешний – словно бы забыл о горациевских проклятых вопросах, одержим и захвачен простейшим:
Термопара сгорела в котле
23-м, и надо менять,
а что мир пребывает во зле,
мне на это уже наплевать.
Чухонцев немногословен, молчалив, демонстративно отстранен от поэтических групп и поисков новых поэтик. Он не создал собственных узнаваемых ритмов, подобных, скажем, незабываемым логаэдам Бродского. Нечасто выступает с чтением стихов. Сторонится софитов и микрофонов. Тяготеет к эпичности, почти к балладности, – так это ведь тоже не эксклюзив: многие современные поэты предпочитают пространные, сюжетно насыщенные, открытые формы и жанры. Что он такого придумал своего, того, что обосновывает его непререкаемую влиятельность и авторитетность? Ответ незатруднителен. Чухонцев придумал обратный ход к неслыханной простоте опрощения, которое не паче гордости. Он настаивает на необходимости экономии самовыражения, неизысканного лаконизма, точности, бьющей в цель поверх всех стилевых конвенций и злободневных ожиданий профессиональных и нетренированных читателей и почитателей поэзии:
Короче, еще короче!
четыре, ну восемь строк
от силы, и если точен
навылет и поперек…
Чухонцев – поэт, в присутствии которого меняется геометрия современного лирического высказывания, искривляются в силовом поле культурных контекстов привычные траектории чтения и понимания стихов. Так в эйнштейновой теории параметры реальности зависят от системы отсчета, линейные размеры тел изменяются, если они с околосветовой скоростью летят мимо взгляда покоящегося наблюдателя. Кто-то меняет контуры вещей буквально – с рубанком или компьютером в руках. Иные порождают метаморфозы предметов и событий самим своим присутствием, – помните умонесовершенную дочь Сталкера, взглядом передвигающую стакан в финале фильма Андрея Тарковского? Да, Чухонцев не создал собственной поэтики, но его негромкий отказ от разработанной и патентовано-оригинальной манеры письма – поэтик многих тяжелей.
Вечный запах стираного белья,
это сохнет бедная плоть твоя,
пропитавшая пoтом уток с основой,
выжми эту жилу, конца ей нет, разверни края
и начни по новой.Выжми эту жилу, проверь на свет,
где не бош, а босх развернул сюжет
и распял его на кривой веревке
для слепых, ковыряющих пальцем ноль,
как саму материю тратит моль
вроде звездной татуировки…
Это сопряжение низких истин быта и возвышающего обмана смысла дорогого стоит. Читая стихи Чухонцева последних лет, о былых метафизических его горациевских вопрошаниях не сразу и вспомнишь. А может, и вспоминать-то не нужно?..
Библиография
После лирики, после эпоса // Арион. 2001. № 2.
Фифиа // Новый мир. 2001. № 11.
– Кыё! Кыё! По колена стоя в воде… // Знамя. 2002. № 5.
Стихотворения // Арион. 2003. № 1.
Меликой и вокабулами // Знамя. 2003. № 4.
По мосткам, по белым доскам // Новый мир. 2003. № 4.
Фифиа. СПб.: Пушкинский фонд, 2003. 46 с.
Из сих пределов. М.: ОГИ, 2005. 320 с.
Три стихотворения // Знамя. 2006. № 3.
Ещё элегия // Знамя. 2007. № 9.
Стихотворения // Арион. 2008. № 2.
Однофамилец. М.: Время, 2008. 128 с. (Поэтическая библиотека).
К небывшему // Знамя. 2010. № 1.
Стихотворение // Арион. 2010. № 3.
Из книги перемен // Иерусалимский журнал. 2010. № 33.
Общее фото // Знамя. 2012. № 10.
голоса // Арион. 2013. № 4.
Стихи // Дружба народов. 2014. № 1.
Розанов прав // Знамя. 2015. № 1.
Елена Шварц
или
"Мы живем на горячей земле…"
В лирике Елены Шварц мир увиден и представлен читателю словно бы через увеличительное стекло. Предметы и эмоции укрупнены, усилены, броско раскрашены, остаются самими собою, их "увеличение" происходит помимо символизации либо условного обобщения. Море остается морем, не превращаясь в "свободную стихию", стог сена не утрачивает хрусткую и колкую мягкость, не оборачивается перифразом библейских сюжетов, связанных с волами и яслями. Подобная "телескопическая" оптика у Шварц может принимать разные модификации, в зависимости от масштаба увеличения, от фокуса наведения. Вспомним полузабытое: чтение мелкой и неразборчивой скорописи через увеличительное стекло. Можно выхватить из строки одну-две литеры, но тогда все слово целиком будет уже не прочесть, его очертания расплывутся, словно контуры предметов в кривом зеркале из комнаты смеха. Телескоп выполняет функции микроскопа, будучи наведенным не на отдаленное и вообще не различимое глазом, но – на близкое и обыденное. Микроскоп в этой ситуации давал бы картинку отдельных тканей, клеток, молекул, телескоп сохраняет целостность объекта, приближая – не подвергает зримое аналитическому расщеплению.
Над ядром земным, обжигая пятки, пробегать,
Рассыпаясь в прах, над морями скользить,
Солью звезд зрачки натирать
И в клубочек мотать жизни нить.
Эта вселенская картина в стихотворении ("Времяпровождение № 3") завершается земной и конкретной мизансценой:
Вот собака бродячая, как несчастье,
Я не Бог – я жалею собак.
Предметы, понятия, явления, эмоции здесь не превращаются в отвлеченные символические конструкции, но остаются собою, однако многократно усиливают свое последействие в мире, где буквально все усилено, напряжено до предельного накала. Здесь любая искра превращается в молнию, как правильно замечено в одной из содержательных статей о лирике Елены Шварц. В одном из стихотворений-манифестов Шварц речь идет о простом говорении, ежеминутном речетворчестве, увиденном в перспективе абсолютного языка, слова, пребывшего в начале времен:
В кожу въелся он, и в поры,
Будто уголь, он проник,
И во все-то разговоры –
Русский траченый язык.
Просится душа из тела,
Ближе ангельская речь.
Напоследок что с ним сделать –
Укусить, смолоть, поджечь?
"Библейская" серьезность тона преобразует контуры реальности, состоящей будто бы прямо и непосредственно из первообразных стихий, из которых особенно важен для Шварц огонь во всех его ипостасях – от уничтожения до преображения вещей.
Саламандра нежится в огне,
Дымом дышит,
Пьет золу.
Жарко ей и больно ей в воде,
В воздухе ей душно –
На земле ей скучно.
Ты одна – насельница огня,
Ты живешь и в сердце у меня…("Саламандра")
Лишь изредка суть ключевых событий прямо названа по имени, непосредственно связана с преображающим пламенем первотворения и воскресения. Тем важнее эти прямые реплики выделить и услышать:
Когда во Гроб нисходит
Огонь святой, текучий…("Пасхальный огонь")
Поэзия Шварц – вся, целиком всерьез, ирония и самоирония здесь если и присутствуют, то скрыто и неявно, не будучи обращены на конкретные события и лица. Почему так? Думается, оттого, что в стихах господствует избыток зрения, излишек осведомленности, что порою обессиливает речетворца, лишает его возможности не только открывать новые горизонты в слове, но и вообще произносить слова, высказывать мнения. Вспоминается одна из парадоксальных сентенций Подпольного человека у Достоевского: "Я поминутно сознавал в себе много-премного самых противоположных тому элементов. Я чувствовал, что они так и кишат во мне, эти противоположные элементы". Какой из элементов отпустить на волю, облечь в слово и поступок? Что ни реши – все будет недостаточным и неполным, поскольку прочие "элементы" останутся втуне. Ни в коем случае не стоит напрямую сопоставлять больное подпольное сознание героя Достоевского с взглядом на мир, зафиксированным в поэзии Шварц. Однако сугубая серьезность и наличие избыточных познавательных и изобразительных возможностей всерьез затрудняют высказывание:
Когда я в бездну жизни собственной гляжу –
Чего я только там ни нахожу –
Как бы в разверзшейся воронке под ногами –
Что было так давно, что было с нами…
В книге "Вино седьмого года" эта интонация высокой растерянности и неуверенности достигает порою трагического накала, мотив смерти становится едва ли не самым частым, повторяемым почти назойливо:
Мы ничего уже не значим,
Нас как песок ссыпают в смерть.("Ламентация. На таиландское цунами")
Важно подчеркнуть, что речь в большинстве случаев идет не о смерти человека, но о смерти автора, смерти высказывания, проистекающей из чрезмерных выразительных возможностей поэтического зренья. Старение слов, увядание нот – одна из магистральных тем в стихах Шварц последнего времени, именно это стопорящее смысл движение воспринимается поэтом как нечто подобное толстовскому "арзамасскому ужасу", как факт присутствия смерти в повседневной реальности.
Неделю вот уже вокруг меня
Смерть прыгала и ласково смеялась…("Драка на ножах")
Боренье со смертью напоминает ночную борьбу Иакова, оборачивается исконной для подлинного поэта молитвой о сохранении речи:
Свечи трепещут, свечи горят,
Сами молитву мою говорят.
То, что не вымолвит в сумерках мозг,
Выплачет тусклый тающий воск.
Зря ль фитилек кажет черный язык,
Он переводит на ангел-язык.
Что человек говорить не привык –
Скажет он лучше, вышепчет сам,
В луковке света мечась к небесам.("Зажигая свечу")
Движение смыслов в рамках универсальной смысловой ситуации в лирике Шварц (с поправкой на неизбежный схематизм подобных конструкций) я бы рискнул описать так.
Шаг первый. Ситуация здешнего бытия (можно было бы сказать более прямо, хоть и более витиевато: здесь-бытия) изначально трагична, в том числе из-за избытка творческих сил, несводимых к жизненной прозе.
Шаг второй. Значит, необходимо сосредоточиться и приблизить усилие, способное преодолеть контуры привычного и конечного существования:
Посыльных можно в смерть послать
Вперед – с пожаром, наводненьем…
Шаг третий. Однако в преображенном идеальном бытии избыток сил и зренья также станет абсолютным, поэт окажется, по словам Шварц, в "преддверье безвещного рая" (буквальная цитата содержит трудную инверсию: "Пока о жизни не забудет // Безвещного в преддверье рая").
Мне моя отдельность надоела.
Раствориться б шипучей таблеткой в воде!
Бросить нелепо-двуногое тело,
Быть везде и нигде.
Шаг четвертый. На этом фоне открывающейся мысленному взору развоплощенной, "безвещной" вечности более предпочтительным представляется все же то самое здесь-бытие, с которого все и начиналось. Только доминирующей теперь уже (с учетом осведомленности о бестелесности абсолютного бытия) окажется эмоция самоотречения, "воспитания чувств", снижения градуса самовыражения:
Для нежности больной звериной,
Для поступи ее тигриной
Нет смерти, старости, стыда.
Заклеить сердце бы как обруч,
Пускай не прыгает туда…
Елена Шварц – один из немногих современных поэтов, несмотря на все известные "превратности метода" в лирике последних десятилетий, продолжающих думать стихами, точнее говоря – стихотворениями. Разнообразные по тональности тексты Шварц выстраиваются в единый массив смыслов, содержащих несколько универсальных векторов порождения новых высказываний о мире. И в этом ясно видится гарантия подлинности и серьезности ее поэтического голоса.