С точки зрения исторической первичности две задачи стоило бы поменять местами. Большинство традиций сложились именно на основе решения задачи обучения тому или иному языку культуры: греческому койне, арабскому языку Корана, санскриту; в Китае эта задача была связана с обучением иероглифике. Филологические задачи во всех этих культурах появились позднее. Нельзя также ставить знак равенства между понятиями "мертвый язык" и "чужой язык": всякий мертвый язык-чужой, но обратное неверно. Традиции редко вырабатывались на основе изучения действительно мертвых языков; даже санскрит, на котором во времена Панини в быту не говорили, был вполне живым языком ритуала. Однако требует внимания идея о выработке традиций на материале чужих языков: "Поразительная черта: от глубочайшей древности и до сегодняшнего дня философия слова и лингвистическое мышление зиждутся на специфическом ощущении чужого, иноязычного слова и на тех задачах, которые ставит именно чужое слово сознанию – разгадать и научить разгаданному" (289).
Введенный здесь термин "чужое слово" как бы перекидывает мостик к изучению проблемы "чужого слова" в последней части МФЯ и в поздних сочинениях М.М. Бахтина. Но сейчас вернемся к истории лингвистики. Здесь надо уточнить само понятие "чужого, иноязычного слова".
История разных традиций, в том числе и европейской, показывает, что языки, обучение которым лежит в основе формирования этих традиций, отнюдь не рассматриваются их носителями как "чужие". Например, для древних греков, безусловно, "чужие" языки "варваров" не могли стать объектом изучения. Единственным таким объектом считался "свой язык", койне, основанный на аттическом диалекте. Однако он был подлинно "своим" не для всех. Показательно, что греческая наука в течение всего классического периода (V–IV вв. до н. э.) не разработала сколько-нибудь развитого аппарата для описания языка; о языке рассуждали в рамках философии. Лишь у Аристотеля можно видеть самое начало разработки этого аппарата, заключавшееся, например, в первой, еще мало детализированной классификации частей речи. И только в Александрии в эпоху эллинизма такой аппарат сложился. То есть лингвистики (грамматики в античной терминологии) не было, пока по-гречески говорили в основном греки и не нужно было специально обучать языку. Но в Египте времен Птолемеев греческий язык (койне), язык администрации и культуры, для большинства населения был "чужим", ему надо было учиться, ему надо было учить, следовательно, его надо было изучать.
Аналогичная ситуация была и в мусульманском мире, где после формирования Арабского халифата очень быстро, в течение одного VIII в. н. э. сложилась развитая лингвистическая традиция. И цент рами ее стали не исконно арабские земли, а Месопотамия (Басра и Куфа), лежащая на границе арабского и персидского мира. Там особенно остро стояла проблема обучения языку Корана (тогда мало отличавшемуся от разговорного) людей, для которых арабский язык не был родным. Великий грамматист Сибавейхи, живший во второй половине VIII в., считается персом по происхождению. Тем более "чужими" были санскрит, язык ритуала, и иероглифический китайский язык, хотя мертвыми они не были; подробнее обо всем этом см. специальную статью.
Переоценивая роль мертвых языков, МФЯ имплицитно отражает другую, на мой взгляд, более важную черту европейской лингвистической традиции и выросшей из нее лингвистической науки: ориентацию на текст как на исходную данность. Двусмысленность термина "текст" – любой результат речевой деятельности и его частный случай – письменный текст – конечно, не случайна. Ориентация на анализ уже существующих текстов особенно наглядна при работе филолога, однако филологизм ко времени появления МФЯ уже не был обязательным свойством работы лингвиста. В то же время более широкое понимание текста (не только письменный, но и устный; не только стандартизованный, но и диалектный) не меняло общей картины. И в древней Александрии, и в Европе 1928 г. изучение языка было анализом текстов, моделированием деятельности слушающего, воспринимающего, а не создающего тексты. Синтетический подход, порождающий тексты, существовал лишь у Панини и других древних индийцев. Ситуация станет меняться лишь на грани 50-х и 60-х гг. XX в., но об этом в последней главе.
Ориентация исследования на анализ готовых, существующих независимо от исследователя текстов способствовала пониманию объекта исследования в виде ergon. Об этой проблеме в МФЯ говорится лишь косвенно, но формулировки книги связаны с этим: "Лингвистика изучает живой язык так, как если бы он был мертвым, и родной-так, как если бы он был чужим" (292); "абстрактный обьективизм" основан на "представлении об языке как о готовой вещи" (293); ему свойственно "неумение понять становление языка изнутри" (293). Слово "объективизм" в названии всего направления тоже связано с этим.
Весь "абстрактный объективизм" в книге связывается с представлением о языке как о чем-то внешнем по отношению к исследователю, о строгом разграничении позиций носителя и исследователя языка. В связи с этим не случайно, что такой подход, прежде всего, связывается с современной авторам наукой о языке.
Позиция традиционной науки о языке по этому вопросу все же, думается, была двойственной. С одной стороны, исходным материалом были готовые и отделенные от исследователя тексты; иссле-дователь мог быть их автором, но их построение и анализ были отделенными друг от друга операциями. С другой стороны, этот анализ предполагал использование (чаще неосознанное) интуиции носителя языка. Происходило как бы вживание исследователя в изучаемый текст, а позиция исследователя опиралась на позицию носителя языка. Интересные соображения на этот счет содержатся у японского лингвиста Токиэда Мотоки, чья концепция будет спе-циально разобрана в пятой главе данной книги. Xотя для формирования лингвистической традиции важна была потребность учиться "чужим" языкам, но изучаться они могли, лишь предварительно став "своими". Членение текста на звуки, на слова, классификация слов, выделение парадигм и т. д. в лингвистических традициях не были ре-зультатом "разгадывания языка", то есть дешифровки, как это утверждается в МФЯ. Все это составляло разные стороны стихийной модели психолингвистического механизма носителя языка. Поэтому позиция авторов МФЯ, согласно которой "абстрактный объективизм" исторически первичен, верна лишь отчасти: он был первичен на-столько, насколько исследователи языка исходили из чисто аналитического подхода к языку; к анализу, однако, добавлялся учет интуиции.
История лингвистики характеризуется борьбой и сосуществованием двух подходов к языку: антропоцентричного и системоцент-ричного. Антропоцентричный подход основан полно-стью или частично на интуиции носителя языка; исследователь языка в качестве метода его анализа использует (осознанно либо бессозна-тельно) интроспекцию. Как я старался обьясните, выше, традиционный подход был именно таким, на что указывает и Е. В. Рахилина. Однако к концу XXIX в. и особенно с начала XXX в. в науке о языке стал распространятся системоцентричный подход, при котором язык рассматривается как полностью внешнее явление по отношению к исследователю, интуиция и интроспекция изгоняются из лингвистики, а образцом для науки о языке признаются естественные науки. Именно это было свойственно "новой" лингвистике первой половины XXX в. Те "абстрактные объективисты", о которых говорится в МФЯ, еще не были самыми крайними представителями системо-центризма, до полного завершения его доведут дескриптивисты, однако общая тенденция была схвачена в МФЯ верно.
Переход от антропоцентризма к системоцентризму был свойствен в то время не только лингвистике. Естественные науки, достигшие к тому времени больших успехов, служили образцом научной строгости, а попытки господствовавших во второй половине XIX в. и в самом начале XXX в. психологических направлений в лингвистике эксплицировать лингвистическую интуицию оказались не очень успешными. К такой экспликации стремился, в частности, И.А. Бодуэн де Куртенэ, но и он уже требовал преодолеть "предрассудок антропоцентризма". У Ф. де Соссюра отход от психологизма уже был значительным, хотя не был еще проведен до конца.
Согласно МФЯ "абстрактный объективизм" довел до логического завершения подход к языку как к "чужому" и "мертвому" обьекту. Уже из самой терминологии можно видеть, что это направление оценивается в книге негативно, однако специально его критика будет мной рассмотрена ниже, в третьей главе.
1.1.3. История "индивидуалистического субьективизма" в МФЯ
Вернемся теперь к характеристикам "индивидуалистического субьективизма". Как уже говорилось, он возводится к Вильгельму фон Гумбольдту. Оценки этого мыслителя в МФЯ очень высоки: "могучая гумбольдтовская мысль" (261), "философский синтез и глубина Гумбольдта" (262); у "абстрактного объективизма" "не было представителя и основоположника, по масштабу равного В. Гумбольдту" (271). Сказано, что "вся послегумбольдтовская лингвистика до наших дней находится под его (Гумбольдта. – В. А.) определяющим влиянием" (261). Приведена и библиография работ Гумбольдта и о Гумбольдте.
И там не менее прямого влияния идей этого великого ученого в книге, как это ни покажется странным, не наблюдается. Во всем тексте нет ни одной ссылки на него (в статье "Слово в жизни и слово в поэзии" есть глухая ссылка на него по частному поводу, о которой речь пойдет в третьем экскурсе). Есть лишь две ссылки на книгу Г. Г Шпета о Гумбольдте, одна из которых (218) прямого отношения к Гумбольдту не имеет, а другая (261) также, прежде всего, характеризует отношение авторов к Шпету: "Концепция Шпета, очень субьективная, лишний раз доказывает, насколько сложен и противоречив Гум-больдт; вариации вышли очень свободными". Сама же "сложность и противоречивость" Гумбольдта должна приниматься читателем на веру. Можно даже предположить, что авторы МФЯ не читали Гум-больдта или читали в небольшом обьеме, а судили о нем на основе его интерпретаций у других авторов (не только Г. Г Шпета, но прежде всего К. Фосслера и его школы).
Если вернуться к "основоположениям" "индивидуалистического субьективизма", процитированным выше, то можно увидеть их неполное соответствие идеям В. фон Гумбольдта, хорошее представление о которых дает наиболее полное русское издание его трудов. Лишь первое и четвертое "основоположения" более или менее соответствуют этим идеям, хотя выражены иначе, исключая восходящие к Гумбольдту, но использовавшиеся и его последователями греческие слова energeia и ergon. Третье "основоположение" о сходстве языкового и художественного творчества также может быть возведено к Гумбольдту, но там этот пункт никак не относится к "основоположениям" и упомянут лишь вскользь. И совсем не соответствует Гумбольдту пункт второй: "Законы языкового творчества суть индивидуально-психологические законы". Но у Гумбольдта индивидуальная психика второстепенна, он все время подчеркивает, что язык – коллективное явление, выражение не духа индивида, а "духа народа": "Язык… есть лишь продукт языкового сознания нации, и поэтому на главные вопросы о началах и внутренней жизни языка… вообще нельзя должным образом ответить, не поднявшись до точки зрения духовной силы и национальной самобытности". "Язык… не создание народов, а доставшийся им в удел дар, их внутренняя судьба. Когда мы говорим, что язык самодеятелен, самосоздан и божественно свободен, а языки скованы и зависимы от народов, которым принадлежат, то эта не пустая игра слов". "Язык… заложен в самой природе человека и необходим для развития его духовных сил и формирования мировоззрения, а этого человек только тогда сможет достичь, когда свое мышление поставит в связь с общественным мышлением".
Сам ярлык "индивидуалистического субьективизма" мало подходит к Гумбольдту. Этот мыслитель, наоборот, подчеркивал роль объективных законов развития языка, весьма мало зависимых от воли отдельных людей, хотя, разумеется, его понимание таких законов отлично от "объективизма" младограмматиков или структуралистов. И совсем нет у него "индивидуализма": первичен народ. И "дух народа" – понятие не психологическое. Надо учитывать и то, что во времена Гумбольдта психология только начинала формироваться как наука.
Ситуацию с посмертной судьбой идей Гумбольдта хорошо охарастеризовал современный последователь МФЯ Б. Гаспаров (о концепции которого специально будет говориться в последней главе): "Несмотря на то, что идеи Гумбольдта сохраняли высокую авторитетность на протяжении как большей части XIX, так и XX века, в конкретных описаниях истории и структуры различных языков они фактически не отразились". МФЯ, разумеется, не есть "конкретное описание", но общая традиция почитать немецкого мыслителя, не пользуясь его идеями, проявилась даже здесь. Об этой традиции по сути писали и во времена появления МФЯ. Показательно замечание Л. П. Якубинского о А. И. Томсоне: "Приходится, пожалуй, пожалеть, что Гумбольдт оказал только "нравственное" влияние на этого, в своей сфере очень знающего, очень тонко наблюдающего исследователя". Да и К. Фос-слер отмечал, что хотя в современной ему лингвистике охотно повторяются слова ergon и energeia, это не означает, что идеи Гумбольдта принимаются всерьез.
И при общей философской направленности МФЯ авторы книги вовсе не используют философские идеи Гумбольдта, проявлявшиеся в его рассуждениях о духе народа и духе языка. Вряд ли они были им близки. Даже там, где ссылка на Гумбольдта была бы уместной с точки зрения их концепции, например в связи с признанием языка социальным явлением, они этого не делают. Из всех коллективов для Гумбольдта, прежде всего, был важен народ, то есть множество людей, говорящих на одном языке. Такое понимание социального в языке, свойственное эпохе романтизма, для авторов МФЯ не было актуальным.
Тем не менее я не могу согласиться с мнением Н. Л. Васильева, который пишет: "Действительно, Волошинов вряд ли обоснованно связывает развитие "индивидуалистического субьективизма" (фосслерианства) с именем В. Гумбольдта. Скорее… последнего следует рассматривать как предшественника Соссюра". У Соссюра есть влияние Гумбольдта (не упомянутого в соссю-ровском курсе) по некоторым вопросам, например по вопросу о форме и субстанции (материи) языка, но в том, что интересует авторов МФЯ, в понимании языка либо как деятельности, либо как "устойчивой неизменной системы" взгляды двух классиков науки о языке решительно расходились: Гумбольдт (как и его последователь Фос-слер) стоял на первой точке зрения, а Соссюр на второй.
О дальнейшем развитии "индивидуалистического субьективизма" в МФЯ, в частности, говорится: "В русской лингвистической литературе важнейшим представителем первого направления ("индивидуалистического субьективизма". – В.А.) является А. А. Потебня и круг его последователей" (261); названо несколько имен представителей основанной Потебней и уже не существовавшей к 1928 г. Харьковской школы. Однако более в книге нигде идеи этих ученых не используются. Есть мнение о значительном влиянии Потебни на концепцию МФЯ и работ Бахтина 30-50-х гг., однако трудно об этом судить. Несколько подробнее в МФЯ сказано о продолжателях традиций Гумбольдта в немецкой науке второй половины XIX в. Хаймане Штейнтале и Вильгельме Вундте. Эти ученые действительно сделали шаг в сторону "индивидуалистического субьективизма", обратившись к психологии, поначалу к коллективной, а затем все более к индивидуальной; тем самым их оценки в МФЯ адекватнее, чем оценки Гумбольдта. Указано, что "вундтовская психология народов слагается из психик отдельных индивидов; для него всей полнотой реальности обладают только они" (262). Оценка этого периода в развитии "индивидуалистического субьективизма" не слишком лестна: "направление значительно мельчало" по сравнению с его создателем, на его развитии отразился позитивизм, а у школы Вундта "связь с Гумбольдтом… уже очень слабая" (262). Со всем этим можно согласиться, но и эти ученые затем исчезают со страниц книги.
К числу современных представителей "индивидуалистического субьективизма" отнесен итальянский философ-неогегельянец Бенедетто Кроче, много занимавшийся проблемами философии языка. Вопрос об идеях этого ученого в связи с идеями МФЯ специально разобран в статье, где, в частности, отмечается различие между его идеями и идеями школы Фосслера. Однако в МФЯ о Кроче говорится кратко и тоже лишь в историографическом очерке, где подчеркнуто: "Идеи Бенедетто Кроче во многих отношениях близки к фосслеровским", "и для Кроче (как и для Фос-слера. – В.А.) индивидуальный речевой акт выражения является основным феноменом языка" (264–265). То есть, прежде всего, отмечено сходство идей немецкого и итальянского ученых, а их различие не обсуждается.
Все эти ученые по существу рассматриваются в МФЯ только как предшественники или соратники Карла Фосслера и ученых его школы, прежде всего Лео Шпитцера. Именно идеи этой школы излагаются в приведенных выше "основоположениях" данного направления в языкознании (так же как "основоположения" другого направления излагают концепцию Ф. де Соссюра). За пределами чисто историографического раздела в первой главе второй части из представителей "индивидуалистического субьективизма" в книге названы К. Фосслер, Л. Шпитцер (Шпицер), Е. Лорк, Э. Лерч, Г. Лерч (двое последних в третьей части).
Именно для школы Фосслера были свойственны все четыре "основоположения", в том числе сведение законов творчества к "индвидуально-психологическим" и выдвижение на первый план сходства между языковым и художественным творчеством. А все, что в книге есть от В. фон Гумбольдта, прежде всего понимание языка как деятельности и скепсис по отношению к познавательной ценности информации, содержащейся в грамматиках и словарях, пришло, если использовать любимый термин первой части МФЯ, в "преломлении" школы Фосслера. Поэтому нельзя согласиться с В. В. Колесовым, который, отмечая влияние Гумбольдта на Бахтина, даже не упоминает Фосслера по имени, относя его школу лишь к "крайним проявлениям" гумбольдтианства.