Волошинов, Бахтин и лингвистика - Владимир Алпатов 4 стр.


Оценки этой школы в книге исключительно высоки и сравнимы лишь с оценками Гумбольдта. Одна из них приводилась выше. Вот другая: "Первое направление философии языка ("индивидуалистический субьективизм". – В.А.), сбросив с себя путы позитивизма, снова достигло могучего расцвета и широты в понимании своих задач в школе Фосслера" (262). Споря с Р. О. Шор, видевшей в современной лингвистике прежде всего структурализм, авторы МФЯ заявляют: "Этот вывод поражает своей односторонностью и предвзятостью. С фактической стороны он совершенно не верен. Ведь к современной теоретической лингвистике относится и школа Фосслера, являющаяся одним из наиболее мощных движений современной лингвистической мысли. Недопустимо отождествлять современную лингвистику лишь с одним из ее направлений" (316).

И в выборе тематики, и даже в подборе имен в МФЯ (и в других работах волошиновского цикла) ощущается влияние школы Фоссле-ра. Например, в пятой главе будет специально говориться о перекличке идей между МФЯ и К. Бюлером. Этот ученый упомянут и в МФЯ (283), правда по частному вопросу, и как теоретик в предшествовавшем книге "Отчете" В. Н. Волошинова. Но в поле зрения авторов МФЯ оказалась лишь одна его статья, опубликованная как раз в юбилейном сборнике в честь пятидесятилетия Фосслера! Видимо, этот выдающийся ученый стал им известен благодаря их интересу к Фосслеру. Большой фрагмент МФЯ, посвященный отражению в высказывании переживания голода (303–306), навеян (что указано прямо) исследованием Шпитцера об отражении чувства голода в письмах итальянцев из австрийского плена в годы первой мировой войны (об этом исследовании см. также). Наконец, главная конкретно-исследовательская тема МФЯ – несобственно-прямая речь – постоянный предмет исследований школы Фосслера, недаром анализ истории изучения этой темы во многом сводится к анализу работ Э. Лерча, Г. Лерч и Е. Лорка.

И еще гипотеза, которую я не могу доказать и на которой не настаиваю, но которую все же рискну высказать. Одной из постоянных тем ученых школы Фосслера (романистов по конкретной специальности) было изучение Франсуа Рабле. В частности, словообразованию у этого классика литературы была посвящена диссертация Л. Шпитцера. Не здесь ли один из истоков написанной много позднее знаменитой диссертации М. М. Бахтина?

Откуда такой интерес к одному из направлений западной лингвистики, которое мало кто из языковедов 20-х гг. оценивал столь высоко (Р. О. Шор, как мы увидим ниже, была удивлена такими оценками)? При не очень значительной лингвистической эрудиции авторов МФЯ (об этом будет сказано ниже) несомненно их очень хорошее знание большого числа публикаций, вышедших из этой школы, "немногочисленной", по оценкам В. А. Звегинцева.

Тут можно выдвинуть еще одну гипотезу. Обширное наследие работавшего всю первую половину XX в. К. Фосслера лишь в небольшой части переведено на русский язык. Но первые его публикации появились в журнале "Логос", одном из центров русской идеалистической философии того времени. Журнал печатал многих видных русских философов, а также и зарубежных ученых (отмечу среди них "приват-доцента Г. Лукача" из Будапешта). Вопросы философии языка не были в данном издании в числе приоритетных, а К. Фосслер – кажется, единственный автор "Логоса", профессионально занимавшийся лингвистикой. Но именно его участие в журнале не случайно: из видных немецких лингвистов того времени лишь он интересовался философией языка. Другие его современники были склонны к позитивизму и не любили абстракции (один из них, Б. Дельбрюк, утверждал, что хорошее описание языка совместимо с любой теорией). А Фосслер был последовательным антипозитивистом, отстаивавшим идеализм (его собственный термин) в лингвистике; см. об этом, помимо статей в "Логосе", отрывки из его работ, включенные в хрестоматию В. А. Звегинцева.

Бахтин и Волошинов вырастали в обстановке философских споров, кружков и бесед. Оба пришли в лингвистику из философии (Бахтин, впрочем, никогда из нее не уходил). "Логос", безусловно, был известен им с юности и не мог не быть авторитетным для них изданием. Очень вероятно, что философия языка с юности для них (или для кого-то одного из них) ассоциировалась с Карлом Фоссле-ром. А это повлекло за собой и внимательное изучение в оригинале его работ и работ его последователей.

В заключение раздела еще одно наблюдение. При чтении русских переводов работ Фосслера разного времени, невольно кажется, что они принадлежат разным авторам. Переводы советского времени сухи и наукообразны (первый принадлежит известному германисту Б. А. Ильишу, тогда совсем молодому, второй, скорее всего – самому профессору В. А. Звегинцеву). А переводы в "Логосе" (переводчик не указан) звучат совсем иначе – эмоционально и высокопарно; читая их, ощущаешь, что автор – философ, а не профессор лингвистики. И стиль этих переводов нередко напоминает стиль МФЯ с "колыбелями", "свирелями" и др. Не хочу сказать, что Бахтин или Волошинов переводили Фосслера в "Логосе": это исключено уже потому, что им во время публикации первого из переводов было по 15 лет. Так писали и другие авторы журнала. Это был общий стиль эпохи, под который "причесали" и немецкого ученого.

В связи с этим отмечу, что общая маргинальность МФЯ для советской науки тех лет проявлялась не только в идеях, но и в стиле книги. Книга могла казаться несовременной даже не столько по содержанию, сколько по форме. "Филологическая свирель, пробуждавшая мертвых" и подобные выражения книги должны были казаться слишком "возвышенными" и "пролетарскому" читателю, и профессиональному лингвисту. Это стиль "Логоса" и вообще философии Серебряного века, тогда как языковеды и в предреволюционные годы писали менее эмоционально. Изменить язык и стиль бывает труднее, чем мировоззрение.

Вот один пример на ту же тему. В последней части МФЯ сказано, что у фосслерианцев "иногда язык прямо превращается в игралище индивидуального вкуса" (342). Спустя три года появилась полемическая брошюра против марризма. Стремясь доказать тезис о том, что "у каждого класса свой язык" (свойственный тогда не только Н. Я. Марру, но и его противникам), ее автор сопоставляет словарь В. И. Ленина ("сапоги всмятку", "похабный мир", "сволочь идеалистическая" и т. д.) и "буржуазный" словарь П. Н. Милюкова. И в примеры последнего наряду со "стяжанием" и "властеборством" попадает как раз "игралище". Совпадение, конечно, случайное. Однако "игралище" для СССР начала 30-х гг. выглядело как "чужое слово". Во избежание недоразумений скажу, что автор брошюры П. С. Кузнецов (впоследствии один из моих учителей в МГУ) был очень серьезным ученым. У него не было ни желания выслужиться, ни "карнавальной" иронии, просто он бессознательно стремился быть "в ногу" со своим временем. А авторам МФЯ при их симпатиях к марксизму (см. четвертую главу) это не удавалось.

Впрочем, если язык Московской и Ленинградской лингвистических школ был совсем непохож на язык и стиль МФЯ, то как раз Н. Я. Марр и подражавшие ему ученики вроде молодого В. И. Аба-ева были в этом отношении ближе к МФЯ. Может быть, это одна из причин версии о "марризме" МФЯ, о которой речь пойдет ниже.

1.1.4. Философия, философия языка и лингвистика

Помимо анализа идей лингвистов в МФЯ говорится и об идеях философов, как-то касавшихся проблем языка (впрочем, конечно, грань между лингвистами и философами нередко достаточно условна – куда, например, отнести Гумбольдта?). Не будучи по специальности историком философии, я не могу рассмотреть сколько-нибудь детально проблему философских истоков концепции МФЯ; как я уже отмечал, эта проблема сейчас изучается. Особенно надо отметить английского исследователя К. Брандиста. Кое-что, однако, отметить нужно. Например, бросается в глаза, что за исключением упоминавшегося выше Б. Кроче эти философы – только немецкие ученые.

В конце жизни Бахтин рассказывал В. Д. Дувакину, что он с раннего детства говорил по-немецки и немецкий был для него почти первым языком, что И. Канта в оригинале он читал еще в детстве. Конечно, не все такие рассказы надо восприни-мать как абсолютно достоверные. Они могли быть таким же мифотворчеством, как рассказы тому же Дувакину о потомственном дворянстве или окончании классического отделения Петроградского университета. Но что-то они отражают. Безусловно, и Бахтин, и Волошинов росли в атмосфере немецкой философской культуры. Ориентация на эту культуру очень заметна во всех текстах круга Бахтина 20-х гг. Разумеется, это не значит, что авторы МФЯ не знали других языков (по крайней мере, французского): они, например, разбирают в оригинале Ф. де Соссюра, тогда еще не переведенного ни на русский, ни на немецкий язык. Но из франкоязычных авторов сколько-нибудь детально разбираются только Соссюр и Ш. Балли. А. Сеше, А. Мейе и Э. Дюркгейм упомянуты вскользь, Б. Кроче – в двух коротких абзацах. И всё! А немецких фамилий (включая австрийские) больше двух десятков. И как раз в эпоху, когда и лингвистика, и философия уже перестали быть "немецкими науками", какими они были весь XIX век.

Безусловно, немецкая наука (особенно выходящая за рамки позитивизма) близка авторам МФЯ, в ее анализе они как бы дома. Вовсе не обязательно они согласны с разбираемыми авторами; наоборот, нередко они их критикуют. Но Э. Кассирер, В. Дильтей, Г. Коген, Г. Риккерт, Ф. Брентано, Г. Зиммель и другие немецкие философы, упомянутые в книге, – представители привычной культурной среды, мысленный диалог с ними круг Бахтина вел уже давно. В этот ряд естественно входили и К. Фосслер с Л. Шпитцером, пуста, они занимались не только лингвофилософскими, но и конкретно-лингвистическими проблемами.

Вот характерный пример лучшей ориентации авторов МФЯ в философской, чем в лингвистической литературе. В самом начале второй части книги говорится: "Специальных работ по истории философии языка до сих пор нет", а "единственным пока солидным очерком истории философии языка и лингвистики" назван раздел в книге философа Э. Кассирера (259). В рецензии на МФЯ Р. О. Шор, профессиональный историк лингвистики, без труда показала, что это не так и на западных языках есть несколько книг такого рода, написанных не философами, а лингвистами, где информации содержится больше, чем у Кассирера. Сразу отмечу и то, о чем подробнее будет сказано в третьем экскурсе: формы вежливости японского языка отразились в статье "Слово в жизни и слово в поэзии" благодаря тому, что о них упоминалось в книге Э. Кассирера. Этот ученый (среди видных философов-неокантианцев более других касавшийся вопросов языка и во многом следовавший идеям Гумбольдта) вообще был для Бахтина особо значим; см. об этом специальную публикацию, а также; мы вернемся к этому вопросу в третьей главе. В недавнее время на Западе даже был поднят вопрос о "Бахтине-плагиаторе", поскольку в книге о Рабле обнаружились идеи, совпадающие с Кассирером. А недавно Г. Амелин вообще заявил о "глубочайшей неоригинальности" Бахтина, якобы все свои идеи (включая идеи, содержащиеся в публикациях круга Бахтина) заимствовавшего у Г. Зиммеля и других немецких авторов. Такая точка зрения, разумеется, является крайней.

Таким вниманием к немецкой немарксистской философии (о марксизме мы будем специально говорить в четвертой главе) книга резко отличалась от большинства современных ей работ в СССР, не только лингвистических, но и философских (хотя влияние Э. Кас-сирера наблюдалось даже у Н. Я. Марра, что тот признавал). Помимо общего процесса вытеснения из обихода немарксистской философии, не требующего особых обьяснений, надо учитывать еще два обстоятельства.

Во-первых, в 1928–1929 гг. немарксистская философия, причем касавшаяся и проблем языка, в СССР еще существовала: работали и публиковались Г. Г. Шпет, А. Ф. Лосев (последний, кстати, работы по теории языка печатал даже в 50-60-е гг.), оба упомянуты в МФЯ. Но упоминание обоих там либо безоценочно, либо отрицательно. О книге сказано: "Дана основательная критика концепции Вундта, но собственное построение Г. Шпета совершенно неприемлемо" (262); оценка его же книги о Гумбольдте приведена выше. Оба ученых явно не близки авторам МФЯ. А других философов языка тогда у нас не было, исключая марксистов, о которых речь пойдет в четвертой главе.

Во-вторых, в советской лингвистике независимо от общественной ситуации и даже отчасти вопреки ей (марризм требовал иного) в те годы распространялись структурные методы (пусть тогда они так не именовались). А большинству структуралистов была свойственна нелюбовь к "философствованию" (исключая отдельные ветви структурализма вроде глоссематики, связанной с неопозитивизмом). В советской науке о языке тех лет, если отвлечься от попыток построения марксистской лингвистики, о которых будет сказано ниже, не играли сколько-нибудь существенной роли обращения к философским теориям. В этом не было ничего нового: структуралисты следовали заветам позитивизма.

Но следует разобраться еще в одной проблеме, которую несколь-ко лет назад поднял Н. Л. Васильев, один из наиболее серьезных и трезвомыслящих исследователей круга Бахтина в нашей стране. В комментариях к МФЯ в "Тетралогии" он пишет, что проблематика этой книги не относится к лингвистике, поскольку философия языка-особая наука, основанная на "классическом и новом кантианстве". И далее: "Предметом внимания авторов МФЯ является не столько язык, сколько языковая природа человеческого общения – ее коммуникативный, социологический, психологический, эстетический и иные аспекты".

Здесь надо разграничить два вопроса: терминологический и содержательный. Термин "философия языка", нередкий в XIX в., в XX в. стал менее распространенным. Он чаще употребляется философами, обращавшимися к проблемам языка, чем лингвистами, обращающимися к теории своей науки. Среди таких философов дей-ствительно часто бывали кантианцы или неокантианцы, а Бахтин в конце жизни любил говорить о своем кантианстве. Это, однако, не обязательно: вспомним хотя бы чисто лингвистическую и никак не кантианскую книгу датского ученого Отто Есперсена "Философия грамматики", впервые изданную за пять лет до МФЯ, но далекую от нее по идеям.

Но конечно, отсутствие в том или ином сочинении словосочетания "философия языка" еще не означает, что проблематика там иная по сравнению с трудами, где словосочетание есть. Важнее, конечно, содержательный аспект. Я согласен с Н. Л. Васильевым в том, что в центре внимания МФЯ-не язык как таковой, а использова-ние его человеком (см. об этом в третьей главе). Но перечисленные им аспекты человеческого общения, имея, разумеется, отношение к философии, изучались, и изучались не только философами (и тем более не только последователями И. Канта), но и (в зависимости от специфики того или иного аспекта) специалистами по тем или иным наукам, в том числе лингвистами. Вопросы языкового общения либо включаются в лингвистическую теорию, либо ею принципиально игнорируются, как в последовательном "абстрактном объективизме". Последний подход – тоже, если угодно, некоторая философия, пусть в данном пункте нулевая. А сейчас (см. седьмую главу) проблема общения вновь стала центральной в теоретической лингвистике.

Можно, конечно, проблему, поднятую Н. Л. Васильевым, свести к чисто терминологической и считать, что ученый, не просто описывающий факты языка, а строящий некоторую теорию, уже перестает быть лингвистом и становится философом языка. Но вряд ли столь широкое употребление термина "философия" рационально.

Главное – в другом. Исходя из точки зрения Н. Л. Васильева, мы можем придти к выводу о том, что авторы МФЯ и, например, Ф. де Соссюр различались не только концепциями, но и самими предметами исследования и не имеют никаких точек соприкосновения. Так, кстати, не считали и авторы МФЯ, включавшие "абстрактный объективизм" в число концепций философии языка. См. также современное исследование, где говорится о глубинной философии языка у Соссюра, только не кантианской, а картезианской, чуждой кругу Бахтина.

Я исхожу из другой посылки: в МФЯ, прежде всего во второй части книги (но отчасти и в первой: проблема знака), содержится любопытная лингвистическая концепция, трактующая те же проблемы, что и "обычная" теория языкознания, но с существенно иных позиций. Лингвистическое содержание имеет и третья часть книги, посвященная несобственно-прямой речи. Из этого не следует, что вся проблематика книги является лингвистической. Но и ее лингвистический аспект заслуживает внимания.

Назад Дальше