Пригов. Очерки художественного номинализма - Михаил Ямпольский 16 стр.


Очевидно, что Пригова интересует механизм автоматизированной генерации текста, где вместо эпитетов чисто механически подставляется одно из двух выбранных им слов. Любопытно при этом, что такая бессмысленная чисто механическая операция, по его мнению, должна вызывать в сознании читателя идею наивной искренности и восторга. Восторг – важное тут понятие. Это сильный аффект, но, будучи аффектом, в системе Пригова восторг приводит к абсолютной десемантизации своего выражения. Чем более выражен аффект, тем менее он содержателен. Только в режиме крайней аффективности может быть достигнут полный автоматизм порождения текста. Ведь только абсолютно обессмысленный эпитет может входить в сотни и тысячи разнообразных сочетаний на протяжении пушкинской поэмы и при этом радикально не препятствовать чтению текста. Иными словами, чем восторженней переписчик, чем он искренней, тем более автоматическим становится письмо. В онегинском эксперименте Пригов, таким образом, касается глубинных механизмов творчества, в которых эмоции, аффекту отводится важное место.

2

Искренность вызывала такой интерес Пригова, что он неоднократно обращался к этой теме. В 1986 году он написал сборник "Новая искренность", в предуведомлении к которому говорилось:

Поэт, как и читатель, всегда искренен в самом себе. Эти стихи взывают к искренности общения, они знаки ситуации искренности со всем пониманием условностей как зоны, так и знаков ее проявления.

Искренность невозможна в литературе потому, что сама литературная форма трансформирует ее в литературную условность. Эта трансформация хорошо видна в романтизме, но и во многих иных кодифицированных жанрах. В сборнике, например, есть такой образец литературной искренности (он значится под порядковым номером 10318, который указывает на чистую серийность его изготовления):

Наша полуберлога и полустрана
Правит ею большой сатана
Кто завидит ее – тот во сне закричит
А при свете дрожит и молчит
Только я не боюсь ее дел и речей
И проклятых ее палачей
Мое сердце
Ликует и разум поет
И надежда сияет и счастье идет
Навстречу
И всякий поймет мой намек непрямой, потому что нельзя писать впрямую, но мы‐то все понимаем, понимаем, о чем речь идет!

Стихотворение, полное мужественного пафоса бесстрашной искренности, прямо в тексте объясняет, что напрямую говорить недозволенно, что искренность дается только в намеках, которые, несомненно, будут поняты читателем. Эта деформация искренности в глухой намек объясняет главную посылку сборника: "Поэт, как и читатель, всегда искренен в самом себе". Именно в себе. Потому что искренность прямо связана с аффектом, с глубоким переживанием, который, однако, в тексте приобретает либо форму умолчания, либо форму пустых клише, как в цитированном стихотворении: "Надежда сияет и счастье идет…" и т. д. Эта деформация аффекта по‐своему связана и с деформацией текста "Онегина", в которой все индивидуальное подменяется бессмысленным эпитетом. В "Новой искренности", кстати, возникает и мотив безумия, который станет центральным для "Онегина". В стихотворении 10420 патетически вопрошается: "Где она Ира, красавица наша?! – В могиле, в могиле, Ира наша! А ты сам‐то кто будешь, юноша? – Господи, она безумна!"

Безумие не просто пустой эпитет – это метаописание функции этого эпитета – бессмысленности, бессвязности текста, который он устанавливает. Но безумие оказывается и важным определением "страсти", аффекта как таковых. Андре Грин убедительно показал, что Фрейд, обнаруживая логику неврозов и психозов, положил конец старой психиатрии, в которой безумие, аффект и страсть играли принципиальную роль. Эту операцию он произвел над истеричками, о которых Грин пишет:

В действительности, эти истерички были не более невротичками, чем психотиками. Они были "безумны".

Пригов, воскрешая эпитет "безумный", выводит свой текст за границу рационально-логической интерпретации, превращая его в чистый театр аффекта, как в театр несомненной искренности, за которой не стоит никакой логики деформаций, вытеснения и т. д.

Один из текстов Пригова, напечатанных в "Полит.ру", назывался "Искренность – вот что нам всего дороже". Здесь речь идет о циничном оправдании любого конформизма искренностью, и здесь вновь, но в иной формулировке возникает мотив искренности, объединяющей людей, правда, в данном случае не читателя и писателя:

К примеру, тому же Робеспьеру искренности было не занимать. Как игривости и цинизму памятному Нерону. Но для их жертв разница была небольшая. Только, разве в том, что жертвы Робеспьера были, в основном, столь же искренни.

Истинная сфера искренности лежит в чистых аффектах, выражение же этих аффектов всегда цинично и искажает существо переживаемого в угоду обстоятельствам или литературным стереотипам. Искренность Робеспьера и Нерона заключалась в том, что оба одинаково интенсивно переживали творимое. Но и жертвы испытывали такой же глубокий аффект, тоже были предельно искренни в своих переживаниях. "Содержание" же аффекта, если о таком можно говорить, полностью выводится за скобки.

Зачем в таком случае вообще нужна эта пафосная "искренность" Пригову? Дело в том, что без аффекта, по его мнению, как мне кажется, невозможно производство литературной формы, тем более в том автоматизированном режиме, к которому он стремился.

3

Вернемся к онегинскому эксперименту. Мне кажется, что Пригов не случайно выбрал для него в качестве ключа фигуру Лермонтова. Мне представляется, что Лермонтов – одна из центральных фигур приговского художественного проекта. В 1986 году, тогда же, когда он пишет "Новую искренность", Пригов создает несколько чрезвычайно пафосных текстов, в которых возникает фигура Лермонтова. В предуведомлении к одному из них, "Кантате "Дядя и девочка"", Лермонтов – центральная фигура. Приведу этот текст целиком:

Есть звуки – значенье темно и ничтожно – писал гений наш Михаил Юрьевич Лермонтов, опережая другого гения нашего Александра Сергеевича Пушкина – но им без волненья внимать невозможно! невозможно! вы слышите! не-воз-можнооо! – Он гений, гений, Михаил Юрьевич! да возьмите любую строчку – мой дядя самых честных правил – соберем, соберем все значения в точку некую, темную, пусть он там будет, или сольем временно куда – это его законное место, смысла! но как звуки звучат! как звучат! – ой яя аых еых аил! – им внимать без волнения невозможно! Бог мой! Дай силы внимать им! Звукам этим, значенье которых темно и ничтожно!

Этот текст явно предвосхищает "Онегина". Лермонтов тут мастер абсолютно бессодержательного и эмоционального слова, чье действие лучше всего видно при его вторжении в Пушкина. Пушкин оперирует смыслами, но он неаффективен. Лермонтов вторгается в текст Пушкина и как бы "собирает" все имеющиеся в пушкинском тексте смыслы "в точку некую, темную", значения "сливаются" в это темное место, и текст, освобождаясь от смысла, приобретает гипертрофированно эмоциональный характер. Кантата демонстрирует такого рода работу над пушкинским "Онегиным", но принцип деформации последнего иной, чем в онегинском эксперименте 1992 года. Приведу пример:

Мой дядя самых честных правил! –
Авил! Авил! Ааа-ввил! А-а-вилл! – откликается голос
Когда не в шутку занемог! –
Уог! Уог! Уооооггг! – снова голос

Лермонтов вторгается в Пушкина эхом, голосом, который, повторяя Пушкина, его десемантизирует. Пригов обосновывает такой метод переписывания Онегина лермонтовской кавказкой темой: "с гор, с вершин блистающих, с времен туда от нас ушедших, смысл туда весь унесших, звуком чистоты и волнующим отзывающихся!" Иными словами, эхо одновременно уносит смысл в горы, но возвращается "звуком чистоты и волнующим". Лермонтов здесь – это просто обозначение романтического горного эха, служащего эмоциональным преобразователем текста. В том же 1985 году в тексте "Двойник" Лермонтов появляется как двойник самого Пригова, хотя и в компании с Пушкиным и Достоевским. Иными словами, он оказывается вообще генерализованным эмоциональным эхо самого поэта. "Двойник" начинается как традиционная романтическая поэма:

О кто ты, мой двойник печальный!
Двойной ль потусторонний свет?
Сосуд ли тот первоначальный?
Ты Пушкин есть ли, или нет?
Двойник – Я нет!
Ты Лермонтов есть или нет?
Двойник – Я нет!

Постепенно двойник признается, что он одновременно является и Пушкиным и Лермонтовым, и Достоевским, и Блоком, и автором самого "Двойника".

Лермонтов, однако, в этом списке занимает совершенно особое место, двойник безо всяких обиняков объявляет себя именно Лермонтовым:

Я твой двойник, двойник печальный!
Я Лермонтов, но я и нет
(Да, да, Лермонтов – кричу я: Лермонтов!
Лермонтов! – бормочу я, распуская, распрядая волосы свои седые: Лермонтов! Сосуд печальный! – пеплом голову посыпая и еле слышно, как пиццикато: Лермонтов, Лермонтов!)
О, я сосуд первоначальный! (Широка-а-а-а-а!)
Я твой твойник, двойник печальный! (Странаа-а-а-а!)
Я Лермонтов певоначальный (Моя-я-я-я-я-я!)

В этот фрагмент опять вмешивается подобие эха – иной голос – на сей раз слова известной песни. Но функция двойничества и эха, десемантизирующего текст, тут полностью сохранена.

Лермонтов возникает на пересечении двух линий. Одна связана с многоголосьем, с которым Пригов экспериментирует в так называемых "стихах для двух голосов". Вторая линия – это связанное с первой экспериментирование с гипертрофированной гротескной эмоциональностью, смысл которой, на мой взгляд, выходит далеко за пределы пародирования всякого рода романтического поэтизма. Пароксизма приговские аффекты достигают, пожалуй, в 1985 году, например в тексте под названием "Силы человеческие неземные" – отмечу между прочим использование эпитета "неземные", который в онегинском опыте будет лермонтовским словом.

Этот текст, как и многие тексты того времени, строится на перекличке нескольких голосов, которые возвышаются до каких‐то конвульсий аффективности:

О-о-о-о! – кричу я, перегибаясь, переламываясь, схватываясь за раны, открывшиеся, кровью сочащиеся, гноем вскипающие – О-о-о-о! – кричу, боль на себя их принимая – О-о-о-о! – сгибаюсь, словно свинцом переполненный – О-о-о-о! – держусь и выдерживаю содрогаясь, на колени медленно спускаясь, как столб могучий, взрывом приподнятый, по вертикали обратной медленно спускающийся, тяжесть и мощь, мощь свою удерживающий – О-о-о-о! – сжимаюсь, сжимаюсь – А-а-а-аоэоейя!

Все эти вопли собственно и есть лермонтовские слова, утратившие смысл и несущие чистую, без примеси смысла эмоцию.

4

Лермонтов, конечно, традиционно понимался как сверхэмоциональный романтический поэт. Но его апроприацию Приговым, превращение его в своего рода "двойника", на мой взгляд, можно объяснить чрезвычайно своеобразной интерпретацией, которую дал Лермонтову в 1924 году Борис Михайлович Эйхенбаум. Работа Эйхенбаума, стремящаяся к совершенно формальному пониманию Лермонтова, должна читаться на фоне интерпретации поэта Владимиром Соловьевым, как "сверхчеловека" и прямого предшественника ницшеанства. Мережковский в исследовании "М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества" развил идеи Соловьева, утверждая, что главным источником лермонтовского творчества была некая "метафизическая мука", и при этом высказал "побочные" замечания, созвучные Эйхенбауму. Необходимо напомнить некоторые положения Эйхенбаума, позволяющие интегрировать фигуру Лермонтова в теоретическую проблематику поэтического творчества.

В начале своего исследования Эйхенбаум декларирует свое понимание истории как изучения неизменно актуального и утверждает, что "исторические аналогии не только возможны, но и необходимы". Лермонтов важен Эйхенбауму потому, что он является фигурой, радикально завершающей предшествующий литературный период, чей потенциал развития был совершенно исчерпан. В предыдущий, пушкинский период литература добилась адекватности между формой и содержанием, выражавшейся в изящной орнаментальности стиха. Но эта органическая форма постепенно зашла в тупик. Эйхенбаум сочувственно цитирует И. Аксакова, который писал о поэтах пушкинской плеяды:

Их стихотворная форма дышит такою свежестью, которой уже нет и быть не может в стихотворениях позднейшей поры; на ней еще лежит недавний след победы, одержанной над материалом слова; слышится торжество и радость художественного обладания. Их поэзия и самое их отношение к ней запечатлены искренностью. На рубеже этого периода искренности нашей поэзии стоит Лермонтов. По непосредственной силе таланта он примыкает ко всему этому блестящему созвездию поэтов, однако же стоит особняком. Его поэзия резко отделяется от них отрицательным характером содержания. ‹…› От отрицательного направления до тенденциозного, где поэзия обращается в средство и отодвигается на задний план, один только шаг. Едва ли он уже не пройден. На стихотворениях нашего времени уже не лежит, кажется нам, печати этой исторической необходимости и искренности, потому что самая историческая миссия стихотворчества, как мы думаем, завершилась.

Любопытно это аксаковское обращение к искренности, понимаемой как адекватность выражения. Искренний поэт находит убедительную форму для своего содержания. Именно эта адекватность и делает литературную искренность возможной. Но такая адекватность и блеск формы делают ее орнаментальной и, по выражению Пушкина, "глуповатой". Задача Лермонтова как завершителя периода – покончить с органической формой, сосредоточившись на отдельных сверхэмоциональных элементах стиха, выбивающихся из органической формы. Искренность подменяется Лермонтовым открытым и взвинченным эмотивизмом. Лермонтов постоянно находится в поисках впечатляющих метафор и образов, которые он ищет в творчестве иных поэтов. Эйхенбаум пишет:

Жанр становится неустойчивым – зато необычайную крепкость и остроту приобретают эмоциональные формулы, которые ‹…› Лермонтов переносит из одной вещи в другую, не обращая внимания на различие стилей и жанров. Внимание его направлено не на создание нового материала, а на сплачивание готового. Иначе говоря, подлинной органической конструктивности, при которой материал и композиция, взаимно влияя друг на друга, образуют форму, в поэзии Лермонтова нет…

Добывание нового материала, по мнению исследователя, – это удел младших поэтов, завершители же периода индифферентны к материалу и целиком сосредоточены на методе его организации.

Эйхенбаум показывает, что Лермонтов в свой ранний период попросту складывает тексты из кусков, беззастенчиво взятых (украденных) у других поэтов. Филолог, например, обращает внимание на фрагмент "Корсара", который сложен из кусков пушкинских "Евгения Онегина" и "Кавказского пленника":

Узнав неверной жизни цену,
В сердцах людей нашед измену,
Утратив жизни лучший цвет,
Ожесточился я…

В этом пассаже практически нет ни одного собственного лермонтовского слова. У Пушкина в "Кавказском пленнике" говорится:

И знал неверной жизни цену,
В сердцах людей нашед измену.

А из Онегина взята строка: "Утратя жизни лучший цвет".

Таким образом, работа Лермонтова оказывается зеркальным, двойническим отражением того метода, который активно применял сам Пригов, в том числе и в онегинском эксперименте. Эйхенбаум приводит десятки примеров такого рода коллажей. Основной функцией Лермонтова оказывается "сплачивание" чужого материала, придание ему видимости некой целостности, которой, впрочем, он часто не в состоянии достичь. Эйхенбаум постоянно находит у него швы, нестыковки, следы несогласуемых источников. Поскольку одни и те же блоки переносятся Лермонтовым из одного произведения в другое, форма этих произведений никогда не достигает органичности. Эйхенбаум пишет, что в его текстах

можно видеть характерную для Лермонтова контаминацию образов, нарушающую единство сравнения или метафоры (катахреза) и доказывающую отсутствие интереса к предметной стороне сравнения: страсть, как червь, изгрызла душу и сожгла. Как видим, слово "сожгла" – остаток другого текста ("страсти живым огнем прожгли алтарь свой"). Выше говорилось о выражении – "ненужный член в пиру людском"; это – тоже контаминация двух текстов: "лишний гость на земном пиру" (Жуковский) и "член ненужный бытия" (Полежаев).

В итоге Лермонтов, особенно в юности, создает целый ряд настоящих поэтических монстров, стилистически напоминающих внешне несообразные стихи Пригова. Так, в 1830 году в стихотворении "Время сердцу быть в покое" Лермонтов находит понравившуюся ему формулу:

Но сердечного недуга
Не могла ты утаить;
Слишком знаем мы друг друга,
Чтоб друг друга позабыть.

В том же году он переносит эту найденную формулу в стихотворение "Я не унижусь пред тобой", где она совершенно выпадает из смыслового контекста, порождая почти "приговский" текст:

Я горд! – прости – люби другого,
Мечтай любовь найти в другом: –
Чего б то ни было земного
Я не соделаюсь рабом.
К чужим горам, под небо юга
Я удалюся, может быть;
Но слишком знаем мы друг друга,
Чтобы друг друга позабыть.
Отныне стану наслаждаться
И в страсти стану клясться всем;
Со всеми буду я смеяться,
А плакать не хочу ни с кем.

Назад Дальше