У Л. была какая-то роковая способность идти по намеченному раз пути хотя бы и к гибели. За Байроном он пошел и в стихосложении, но, к счастью, здесь влияние Байрона не оказалось таким пагубным, напротив, русский стих обогатился новыми мелодиями. Это он впервые принес размерные перебои, характерные для английского стиха, но в русском языке считавшиеся недопустимыми настолько, что даже после Лермонтова поэты не решались их употреблять, пока их не узаконили совсем недавно символисты. Но особенно эта преемственность его стихосложения от Байрона подчеркивается изобилием у Лермонтова мужских рифм, которые характерны для него, как ни для кого из предыдущих и последующих русских поэтов. У Пушкина количество мужских и женских рифм находится в приблизительном равенстве. Не то у Л., который даже крупные поэмы, ("Боярин Орша", "Мцыри") строит исключительно на мужской рифме. У Пушкина нет ни одного стихотворения с таким звучанием:
Ты видишь на груди моей
Следы глубокие когтей;
Они еще не заросли
И не закрылись; но земли
Сырой покров их освежит,
И смерть навеки оживит.
Мужская рифма придает поэме "Мцыри" особую выразительность. После каждой строки точно стоит точка, точно поэт, читающий вслух стихи, обрубает каждый стих ударом ребром ладони. Надо заметить, что пристрастием Л. к мужской рифме символизируется именно его скованность, вернее, "самосковываемость, самоурезывание, самоограничение", так как мужская рифма вообще менее свойственная русскому языку, в котором наибольший процент слов имеет ударение на втором или на третьем слоге от конца слова, нежели на последнем. Писать поэмы одной лишь мужской рифмой был явно неблагодарный труд, но никаких трудов не боялся Л., чтобы себя сковать. В данной поэме, впрочем, он явился победителем, но сколько раз он бывал побежденным.
В своем слепом стремлении сделать себя сильным путем колоссального самоограничения и отгораживания от радостных сторон жизни Л. пошел так далеко, что потерял свободу и власть над собой, которую так желал иметь. Терять свободу ему помогало и отсутствие объективного отношения к себе и своим страстям, – Л. до конца своих дней не изжил в себе юношеского эгоцентризма: "я – центр мира".
Он никогда, например, не написал бы на себя эпиграмму, как это сделал Пушкин:
Великим быть желаю,
Люблю России честь,
Я много обещаю,
Исполню ли, – Бог весть.
Так написать о себе может только человек, способный покинуть на мгновение свою оболочку и взглянуть на себя спокойными глазами со стороны. Как раз от Пушкина остается впечатление, что он сам видел себя точно таким, каким мы теперь его себе представляем: "миляга, простой рубаха-парень, кутила, шалун", видел высшим духовным оком, но это духовное око у него отнюдь не возмущалось зрелищем "кутилы и волокиты". Не помешай ему злые люди, он закончил бы свою жизнь так же, как прожил, завидно легко, потому что он прежде всего не рисовал себе себя неким идеалом, демоном, подобно Л., а что у него выходят иногда хорошие стихи, он думал, что это так, – свыше. Не лишенный, однако, рассудительности среднего человека (назовите его обывателем), он понимал, что и свыше ничего не слетает даром, что много надо корпеть, потеть и думать, чтобы уложить в четкие стихи то, что слетело свыше. Писать ему по-русски было трудно, так как с детства он говорил, читал и писал по-французски, но он не унывал, работал, вкладывая в работу большой жар, – ведь по его жилам текла горячая неутомленная кровь. Но он не был бы гений, если б только жар и опьянение он вносил. Была у него и трезвость, сознание, что для русской словесности не надо жалеть сил, -и он не жалел… Кто еще в русской литературе написал более просто, просветленно и проникновенно о труде:
Миг вожделенный настал. Окончен мой труд многолетний.
Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?
Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,
Плату приявший свою, чуждый работе другой?
Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,
Друга Авроры златой, друга пенатов святых?
Эти черты Пушкина, несмотря на их видимую простоту, являются, вероятно, самой таинственной загадкой, которую Пушкин вместе с собой подставил под выстрел Дантеса и унес в могилу. Непонятен нам, русским, неисступленный труженик, – непонятно, каким образом так легко промаялась на этом свете его усложненная, многосторонняя натура, без видимых конфликтов с самим собой. Отсюда вывод: наша тяга к Пушкину – тяга к непонятному, к тому, чего у нас нет, – а у нас, действительно, нет Пушкинской гармоничности, – мы все тоскуем об утраченной гармонии.
Сколь с этой точки зрения ясней нам Л., внесший в русскую литературу хаос своей путаной души. Да, – начиная с несчастного, вечно двадцатишестилетнего Михаила Юрьевича Лермонтова, русская литература стала самой исступленной и самоуглубленной из всех европейских литератур. Не от него ли пошла аскетическая муза мести и печали Некрасова и современная околдовывающая муза, питавшаяся цыганскими надрывами, "ночами безумными, ночами веселыми", муза пышноволосого аристократа, носившего в себе немецкую кровь, – муза Блока.
Повторяю: нам понятнее Л., но почему все-таки Пушкину посвящаем мы дни нашей русской культуры? Не хороший ли это знак, что мы хотим излечиться от нашего тайного пристрастия к Л., ставим памятник ежегодно Пушкину, хотя, в сущности, лишь Л. – властитель наших дум.
* * *
Собственно, я сказал всё, что намеревался, но, боясь, что буду не понят вполне точно, делаю резюме вышесказанного…
Оно, т.е. вышесказанное – только тощий плод моих личных отношений и пристрастий к великому русскому поэту. На объективность я менее всего претендую. Но я много жил Лермонтовым, много прикидывал к своей слабой – слава Богу -незавершенной личности его могучую личность. Безраздельный восторг – первая стадия моего отношения к Лермонтову, восторг, далеко еще сейчас не изжитый, как ни бился я вытравить его чисто рассудочным путем. Я стремился всё время к здоровью, – так, одно время я внезапно рванулся к Тургеневу, совершенно чуждому мне писателю, рванулся потому, что приметил в Тургеневе черты, которыми я не обладаю. На этой же основе я стал стремиться к Пушкину.
Но не так-то легко было сбросить тяжелую власть, тяжелое очарование Л., одним только обращением к другим источникам, а сбросить ее я решил бесповоротно. Пришлось сознательно делать то, что делают бессознательно люди, больные неразделенной любовью, а именно выискивать в предмете своей любви, в данном случае в Л., – мелкие погрешности, немногочисленные шероховатости, чтобы как-то стряхнуть порабощающее очарование.
Тут я и подошел вплотную к Пушкину, который помог мне в борьбе с Л., оздоровил меня, и Л. не то что отошел на задний план, но где-то во мне притаился и ждет минуты, когда я снова устану выздоравливать, когда мне захочется надрыва, а я – русский, и мне соблазнительны надрывы…
Числа IX. Париж
С первого номера "Числа" заставили смотреть на себя как на некоторое единство – до такой степени все участники журнала охвачены общим веянием, еще не могущим быть формулированным в точных понятиях, но уже достаточно определенным. Теперь – уже девять номеров вышли в свет. Единство по-прежнему остается, но, если участники по первым номерам как-то не отделялись для нас один от другого, теперь многие из них уже имеют лицо.
Начинается книга – как обычно – стихотворным отделом, который производит прекрасное впечатление. Екатерина Бакунина тонко углубляется в психологию одиночества. Гиппиус – в прозрачных, классического совершенства стихах – изумительно выявляет свои лучшие стороны: поэтичность, простоту, редкую музыкальность. Немного непонятен Валериан Дряхлов, – по числовски болезненно психологичный, но слишком уж нарочито пишущий неряшливо. Его устремление к раскрепощению стиха, как и у всех, впрочем, числовцев, от всего внешнего, формального – понятно, но некоторые словесные ходы звучат у Дряхлова настолько неуклюже, что отзывают не раскрепощением, а напротив – рабством. Одно верно: Дряхлов запоминается, трудно сказать, ввиду ли значительности его созерцаний, или ввиду вышеупомянутой словесной неуклюжести. Ладинский в этой книге прекрасней, чем всегда: каждое из двух стихотворений – цельная музыкальная фраза с едва уловимыми нюансами. Печальны, проще, чем всегда, достойные "Чисел" стихи Юрия Мандельштама. Сухим блеском сверкают стихи Оцупа, колоссально сконцентрированные – скупые и холодные. Что-то от Некрасова есть в них, какая-то небывалая смесь временного и вечного, фельетона и самой углубленной лирики. Противоположность Оцупу – Поплавский, безвольный, расплывчатый, очень часто восклицающий и всплескивающий руками по-детски беспомощно. София Прегель едва ли не единственная из числовцев, которая умеет и любит описывать вещи. Свое детство она помнит именно в вещах. Стих прост и искусен, – быть может, эта искусность замечается потому, что стихи не поют, не кричат "о самом главном", а описывают. Стихи Раевского торжественно заданы, как философские проблемы. Этому вполне соответствует их суровость. Червинская радует еще более, чем в прошлых книгах. Это нелогичные стихи (стихи могут быть и логичными) плывущих образов, всегда жалостных, сумеречных, и между ними в скобках всегда есть "о самом главном". О Щеголеве как об участнике "Чисел" говорить еще слишком рано.
Прозаический отдел начинает Буров: "Мужик и три собаки". Это необыкновенно нежная человечная проза, написанная с большим давлением крови. Русский миллионер, из мужиков, берет себе в жены княжну, пользуясь ее экономическими затруднениями. Она его ненавидит, живя в его роскошном огромном доме. Драма развивается… Миллионер – недаром он из мужиков – поступает с ней однажды по-мужицки, жестоко ее оскорбляя. Она стреляется и долгое время борется со смертью. Организм, наконец, одерживает победу, и тут совершенно случайно миллионер перестает быть для нее миллионером, обнаруживаясь просто слабым любящим человеком. И говорит она: "я думала, что ты только богатый. а я тебя, Никита, не променяю теперь ни на кого в целом мире". В романе Галсуорти "Человек Собственности" сюжет почти тот же. Сомс, богач, тоже "покупает" себе жену, красавицу Айрен, на той же почве развивается драма, но выводы, делаемые великим английским писателем -как непохожи они на выводы Бурова! Сомс никогда не станет человеком, Айрен никогда не будет его любить, а всё больше ненавидеть… Удивительно, что здесь в приблизительно одинаковом сюжете, данном, видимо, самой жизнью – русский писатель, числовец, эмигрант – пусть в маленьком масштабе – более ясен и светел в своей философии: – "всё еще будет по-хорошему. Жизнь – что море, а дни – что бурные речонки, и выпадают часы, что целой жизни стоят." – нежели английский писатель. Внешне Буров чем-то неуловимым связан с Ремизовым, который представлен на этот раз в Числах "Шишом еловым".
Трудно классифицировать этот род литературы, несомненно созданный Ремизовым. Здесь лица вымышленные разговаривают с лицами невымышленными, имя какого-то Василия Куковникова тесно сплетается с именем Льва Шестова, знаменитого философа, проживающего сейчас в Париже. Здесь Ремизов свободно, ничем не смущаясь, говорит обо всем, главным образом о Толстом, Достоевском, Гоголе – трех китах, на которых держится вся сокровеннейшая суть Ремизова. В то же время эмигрантщина и ее житейское здесь удивительно – между строк – отражены. Ходит взъерошенный Ремизов по Парижу, собирает анкету: "для кого писать?" – и странное охватывает вас состояние при виде этого чудака, наделенного величайшим словесным мастерством. И нежалкий он, и всепонимающий он, но чудной. Чудной – вот в чем трагедия Ремизова, глубокая -потому что почти недоступна глазу – трагедия.
Фельзен продолжает "Письма о Лермонтове" не менее удачно, чем всегда. Совершенно по-новому видится Лермонтов сквозь призму Фельзеновского самокопания. У Фельзена, поистине, есть какой-то, давно и неразрывно с ним слитый, удивительный "интеллектуальный воздух". Говоря о Фельзене, непременно вспоминают Пруста. Это правда: творческий метод Фельзена восходит к Прусту, – сам автор это подчеркивает, – но "интеллектуальный воздух" у Фельзена только Фельзеновский, и это самое главное.
Нельзя обойти Шаршуна и его "Отрывки из романа". Шаршун всё пишет о Долголикове – не то юродивый, не то современный эмигрантский герой. Это нервное мнительное существо, мечтатель, художник, нарциссист, – в нем перепутано всё до ужаса, разобраться немыслимо, но это живое существо и это, может быть, даже человек, – да, более человек, чем люди, ходящие в офис и домой, душевно пустые, мертвые! Их много – ох, как страшно много! – поэтому хватаешься с надеждой за Долголикова, как за человека. Но какой спутанный образ. Какое смятение разнохарактерных черт, какая неврастения… И это человек, – невольно сентенциозно шепчешь про себя. Грубостью и имажинизмом Шаршун заставляет вспоминать Эренбурга. Кстати, неврастения обоих имеет много общего, -неврастения горожанина, который уже никогда не увидит полей, лесов, степей, неврастения даже не современного горожанина, а будущего, когда механизация убьет всю живую природу. Шаршун уже живет в этом времени.
Самое лучшее в "Числах", пожалуй, статьи. Оцуп твердо зовет "к победе над грубым миром. Ее может и не быть. Но стоицизм не для победы наверняка. Он скорее для сохранения достоинства в поражении". Поплавский уясняет в своей статье сущность русской трагедии в России, где "личность ничто".
Он говорит о духе большевизма, который далеко не наносное веяние в России, а коренное… И подчеркивает роль эмиграции: "мы заговорим с народом тогда, когда он захочет нас слушать, а пока мы знаем, что никакая социальная путаница не может разрушить личной жизни человека, на глубине которой находится его величайшая радость, его личное, никому не передаваемое общение с человеком и Богом".
Терапиано в статье "На Балканах" говорит об эмиграции как о своеобразном маленьком новом государстве, где "есть свой Пруст и своя Контесс де Ноай". Всероссийский великодержавный масштаб утерян, трагедия Исхода из России уже перестала ощущаться как трагедия, поскольку мы образуем теперь новое государство.
Антон Крайний говорит об оскудении литературы современности, о "падении человеческой талантливости".
Кроме еще нескольких столь же интересных статей, есть в "Числах" обширный библиографический отдел. И в статьях, и в кратких рецензиях – один подход к литературным произведениям, один критерий, упомянутый Антоном Крайним: "поиски человеческой талантливости".
"Числа" дают огромный материал, и этот материал настолько ценен, настолько своевременен, что с болью читаешь на обратной стороне заголовного листа: "настоящий сборник набран и отпечатан в мае тысяча девятьсот тридцать третьего года в типографии Паскаль в количестве шестисот экземпляров на бумаге альфа". Уже шестисот, – тогда как первый номер вышел в количестве более чем тысяча.
Еще раз констатируешь факт: люди не покупают нынче книг.
Памяти Андрея Белого
Россия (не С С С Р, и даже не эмиграция, а вечная Россия русского мессианского сознания) пережила недавно невозместимую потерю. В СССР., видимо, от лишений и недоедания, на пятьдесят четвертом году жизни умер Андрей Белый.
Нельзя даже приближенно передать, что Россия потеряла с этою смертью… Пройдет время. Имя Белого и весь его облик – в буквальном смысле пророческий – будут всё далее уходить от нас в вечность, над тайной которой Белый столько бился, и по мере этого увеличиваться. Лет через пятнадцать Белый обрастет огромной литературой, которая воздаст ему должное и возведет, по крайней мере, к Гоголю и Достоевскому. В этом не может быть никаких сомнений!.. Белый своею мыслью озарил и оплодотворил десятки, если не сотни, писателей. Его мысль всю его жизнь не уставала работать в самых разнообразных областях, для него не было ничего мертвого и неинтересного. Как художник он создал ряд романов, среди которых "Петербург" – несомненно, величайший после романов Толстого и Достоевского. Как поэта его также без малейшей натяжки можно возвести до самых вершин русской поэзии. Как критик и как философ он не менее замечателен. От него пошли современные критики-формалисты, футуризм много попользовался Белым, символизм в его лице имел самого блестящего теоретика. Как от кремня, от Белого во всех направлениях летели искры. Эти искры разбросаны по его многочисленным писаниям. "Имеющие уши" подхватывали эти искры и лелеяли, и долго еще будут подхватывать и лелеять.
Сейчас – ужасно даже подумать, ужасно сопоставить тот гигантский облик, до которого разрастется Белый, хотя бы через десять лет, с мыслью о том, что ведь Андрей Белый в начале января 1934-го года умер, и умер от тяжелых условий жизни, вероятно, в нетопленой московской комнате, питаясь хлебом и водой.
Разбор содеянного Белым – дело десятилетий и столетий. Его объем подавляет сознание. Не надо в этой статейке даже пытаться говорить о его творческих свершениях!.. Но, так как я никогда не отделяю литературы от жизни, литературы от личности автора, я расскажу так сдержанно, как могу, про вторжение Белого в мою жизнь. Я расскажу о моей личной потере…
В шестом классе среднеучебного заведения я впервые натолкнулся на Леонида Андреева. Этот писатель тогда свел меня с ума. Всё, что я мог достать здесь Андреева и об Андрееве, я перечел, как в лихорадке. Пожалуй, меня захватил не сам Андреев, а какой-то иной мир, начавший мне приоткрываться через Андреева.
Однажды я набрел на небольшую книжку: "Воспоминания о Леониде Андрееве". Там об Андрееве вспоминали Телешов, Бунин, Блок, Андрей Белый и др. Имена двух последних были мне тогда почти незнакомы. Правда, в критической литературе об Андрееве, которую я проглотил, мелькали их имена: Блок сказал то-то, Андрей Белый – то-то, и для меня уже тогда эти имена звучали необычно и обещающе, точно я предчувствовал, что именно в них или через них мне откроется новый мир; но только после прочтения небольшой статьи Белого об Андрееве этот мир стал мне по-настоящему приоткрываться. Помнится: Белый там писал, что Андрееву, несмотря на его бытовизм, был важен не быт, а Бытие. "Андреев с нами", – говорил Белый, а я думал: "с кем это с нами?" Скоро я узнал, что это – "мы" -символисты!
Я стал вникать в этот мир. В этом мире люди "летают на звуках", в этом мире я почему-то всегда видел огромного человека непременно с изумленными очами и лбом величиною с купол. Это был Андрей Белый, хотя в то время я еще не знал, как он выглядит…
Но этого для меня недостаточно. Белый еще не живет для меня полною жизнью. Узнать, как он выглядит, становится моим страстным желанием. Мне не с кем посоветоваться – знакомых у меня в ту пору мало, и они ничего не знают о Белом. Но я упорствую, постепенно – кажется, от Шкловского – узнаю, что Андрей Белый – "в миру Борис Николаевич Бугаев". По Эренбургу или по Гиппиус узнаю, наконец, как это Бугаев выглядит. Оказывается, у него именно такие глаза, как я думал, изумленные, "широко отверстые", и огромный лоб, и еще – дыбом стоящие волосы на полулысой голове. Оказывается, он не передвигается, а носится, и, когда он присутствует в комнате, от него исходит ветер – из каких миров?