Жадность моя ко всему, что связано с Белым, разжигается. Мне уже не хватает словесных описаний. Мне нужно знать, как скомпонованы эти отдельные черты на Беловском лице. Мне хочется иметь его фотографию. Скоро и это желание удовлетворено. Мне попадается альбом фотографий современных русских писателей. Листаю его лихорадочно, – неужели нет? – А. Толстой, Ф. Сологуб. Блок. Белый. так вот он какой! У него покатые, видно, худые до последней степени, плечи, на них обвисает мятый пиджак (портрет уже поздний, советский!), из воротника высунуты тонкая жилистая шея, а на лице, до сумасшествия внимательном к чему-то невидимому, горят большие светлые глаза, о которых он сам где-то писал: "ужасны глаза мои!.." Облик человека, который дышит не простым воздухом, а кислородом, облик сгорающего человека!
Белый становится всё осязаемей. Он становится – свой, родной. Но я ношу эту свою привязанность к нему одиноко, мне не с кем ею поделиться, а она тяжела. Некоторые из моих "читающих" знакомых или ничего не знают о Белом, или пожимают плечами: – да, но странный, странный это писатель.
Тогда я замыкаюсь в себе и больше никого не ищу. Пусть я буду один со своими странными привязанностями… Но жизнь меня формирует, – хочу я этого или нет, я становлюсь всё менее мечтательным и лишь с одной мечтой ни за что не хочу расставаться. Это – мечта когда-нибудь увидеть Белого, только взглянуть на него.
До самого последнего времени я не терял этой надежды. Совсем недавно господин, приехавший из Германии, рассказывал мне про свои встречи с Белым на курорте, еще когда Белый проживал в Германии. В седом серебряном пуху вся лысая голова Белого, но глаза те же, неизменные, изумленные. Чинные немцы косились на него, когда он в халатике выходил на пляж. По вечерам он учился танцевать фокстрот и танцевал долго, бешено, подпрыгивая, взлетая. Чинные немцы звали его: профессор, а про себя, конечно, думали: сумасшедший! Радость расцветала во мне, когда я слушал этого господина: а ведь Белый еще живуч!..
И не смутила меня заметка, проскользнувшая в одной из местных газет, сообщавшая, что Белый сейчас работает над своим "архивом Белого" и намеревается выпускать свои "посмертные сочинения". Я увижу Белого, – думал я.
Только последние две недели, идя по улице, перебирая по отроческой привычке стихотворные строчки свои и чужие, я припомнил внезапно одно его стихотворение его "мертвого" периода, когда он засушивал себя книгами неокантианцев, когда он писал: "черствая чувственность – роковой наш удел".
Стихотворение всё не вспомнилось, лишь немногие строчки, особенно:
Но равнодушно и мертво
Остановившееся сердце.
Почему именно эти две строки, – я не мог понять, да и не анализировал. И вообще это стихотворение я не так уж сильно любил, – однако всплыло оно, а не другие, любимые, вроде:
Мать-Россия, тебе мои песни,
О, немая, суровая мать!
Там, где глуше мне дай и безвестней,
Непутевую жизнь отрыдать.
Поезд плачется…
И только теперь я знаю причину. Это Андрей Белый – я верю в это – сам послал мне весть, что "равнодушно и мертво остановившееся сердце", то самое сердце Бориса Николаевича Бугаева, страстно проколотившееся пятьдесят четыре года.
Но почему вы так поторопились, Борис Николаевич? Может быть, лет через десять я – уже как русский человек – буду
иметь право поехать в Москву. Могу же я надеяться, что получу это право. До сих пор я верил и надеялся, хотя порой мне бывало страшно, и еще сейчас я верю и надеюсь, но никогда мне не было так больно и страшно, как сейчас…
…Равнодушно и мертво
Остановившееся сердце!
О творчестве (Отрывок из доклада)
Коммерсант, фабрикант, т.е. то, что мы обозначаем английским словом "продьюсер", обязан заботиться, чтобы предметы, им производимые, удовлетворяли потребителя. Он – поэтому -будет плохой продьюсер, если [1] он не знает их потребностей и вкусов в тот или иной период времени. Его продукты в таком случае не станут приобретать.
С этой точки зрения всегда было трагично, а сейчас трагично в удесятеренной степени положение иного продьюсера, – продьюсера литературных ценностей, в частности произведений, написанных стихом, т.е. размеренными строчками с рифмами и аллитерациями.
С одной стороны, он трагически сходен с экономическим продьюсером, коль скоро и его продукты требуют сбыта, с другой – как продьюсер, и в целях наилучшего производства – он трагически с фабрикантом-продьюсером не совпадает, так как чем менее творчество поэтическое упирается на массовость и скоропреходящую злободневность, тем оно продуктивнее в смысле его подлинности и долговечности.
Это несоответствие, несмотря на всю его видимую прозаичность, является, однако, очевидным и реальным фактором современной литературной действительности. Отмахнуться от него как от чего-то низкого нелегко. И даже не в экономическом смысле нелегко, – поэты как-нибудь проживут без гонораров, как-нибудь по-другому устроят свою жизнь, не в этом соль. Соль в том, что творцу нужно всё время ощущение взаимодействия между ним и какой-то аудиторией, непременно реагирующей на то, что он сказал или написал. Речь не идет о согласии этой аудитории с творцом, поэтом в данном случае, а именно о ее реагировании. Пусть иногда даже отрицательное реагирование, но не снисходительность, не индифферентность.
Эта индифферентность современного читателя имеет одну неприятную черту, а именно: она есть индифферентность к поэзии вообще, к поэзии во всех почти ее проявлениях, но она прикидывается, что она индифферентна лишь к современным поэтическим явлениям, которые в крайнем своем выражении могут быть обозначены словом "заумь". Современный читатель притворяется, что он не любит современные стихи, заумные стихи, и он и себе не признается, что, в сущности, поэзия сама по себе ему нужна. Но в этой косности он никогда не дойдет хотя бы до Смердяковского крайнего утверждения: "стихи – вздор-с, ну рассудите сами, кто же на свете в рифму говорит" – не дойдет, потому что ведь были же Пушкин, Лермонтов, которых и проходим в гимназии (нет, конечно, поэзия -великая вещь), но современная поэзия вовсе не поэзия! Так безразличием к современной поэзии маскируется безразличие к Поэзии с большой буквы, которая всегда едина, для которой нет ни настоящего, ни прошедшего, ни будущего.
Вот почему защиту поэзии в лице современной поэзии я начну с защиты именно зауми как крайнего выражения современной поэзии. Защита будет преимущественно психологическая. Существует выражение: "понять – простить". Вот к этой способности понимания я и буду апеллировать: "Поймете – и тогда простите".
Дело в том, что есть, по моему мнению, два сорта зауми, которые профан по неведению не различает. Есть заумь и заумь. Такое, например, стихотворение:
25, 25… целых 8.
Далеко стонет бледная Лебедь,
Этот Март невесенен, как осень.
25, 26 – будет 9.
Будет 9. Иль 100, 90.
Под землей бы землею прикрыться.
Узел туг, а развяжется просто:
900, 27, но не тридцать.
900, да 17, да 10.
Хочет Март Октябрем посмеяться.
Хочет бледную лебедь повесить.
Обратить все 17 – в тринадцать.
Стихотворение это принадлежит поэту-символисту, З. Гиппиус. Напечатано в девятом номере Чисел. Это, без сомнения, заумь, потому что, хотя никогда истинная поэзия не может быть передана иначе, как только теми словами, какие употребил поэт, всё же идея незаумного стихотворения может быть с грехом пополам выражена в точных понятиях. Идея процитированного стихотворения только чувствуется, смутно угадывается, уточнить и постигнуть ее рассудком до конца невозможно.
Этого рода заумь я бы назвал заумью символической, или заумью символистов. Причина такого рода поэзии (я опять упрощаю и опошляю) заключается в бессилии слова. Когда-то пламенно восклицал Надсон: "холоден и жалок бедный наш язык". Но восклицать, но констатировать бессилие языка мало. И вот символисты подошли практически к делу. То – из хаоса человеческих мыслей и чувств, что не укладывается в адекватные понятия, они пытаются передать посредством эквивалентов, символов. В данном стихотворении дело обстоит именно так. Таковы истоки – мною это очень грубо очерчено – поэзии символической, символической зауми, – да будет позволено мне так выразиться.
Но есть иная заумь. Она, пожалуй, философски неотделима от символической зауми, но практически, формально между ними есть отчетливая граница. Эту заумь я назову заумью футуристов.
Исключительно ярко и обнаженно формулирует в стихотворной форме сущность этой зауми Велемир Хлебников. Он говорит в одном месте:
Вчера, в полминуты пополудни,
Мир скончался на моих руках.
Я проснулся и в испуге
Стал шептать пустые слова.
Тельман… Сахту… Скуе…
Дело в том, что слова человеческие есть лишь обозначения мира вещей, вещного мира. И вот Хлебников говорит: "мир скончался", – о каком скончании мира он говорит? Разрешить этот вопрос нам поможет Крученых, который в одной из своих теоретических статей говорит (передаю неточно по памяти): "Лилия прекрасна, как лилия, как цветок, как вещь", но ужасно
слово "лилия", затасканное до омертвелости. Теперь нам ясно, о скончании какого мира говорит Хлебников, – разумеется, не о скончании мира вещей, который никогда не перестает быть прекрасным, но о скончании мира слов, обозначающих эти вещи. Вот почему хотя бы Крученых слово "лилия", мерзкое ему многократным повторением, как становится мерзким романс, вначале сильно действующий, если он распевается на всех перекрестках, – заменяет это слово словом: "еуы" его собственного изобретения, полагая, что это слово прекраснее слова "лилия". Попытка эта, конечно, курьезна, но нельзя не согласиться, что она – только крайнее выражение переживания, которое должно быть психологически всем знакомо. Как часто от лиц, совершенно к литературе не причастных, можно слышать следующее: "вот писал, или писала письмо, так много хотел сказать, а перечтя, увидел, что ничего не вышло, – совсем не то, что я хотел сказать". Если не пишущему вообще человеку это переживание не совсем чуждо, что же говорить о поэте, который взвешивает "цвет, запах и вкус" слова? Вот почему, если не внешне, то психологически, по человечеству, так сказать, надо признать правоту за заумниками. Пусть эти попытки курьезны, пусть даже на грани безумия стоят они, -понять их значит: простить…
Гежелинский "Об искусстве"
Когда в Германии был написан Вертер, началась своеобразная эпидемия. Молодые люди стали носить желтые панталоны и синий фрак – костюм Вертера, и самоубийства участились. А после написания Байроном Чайльд-Гарольда – сколько Чайльд-Гарольдов расплодилось по всей Европе, включая и нашу Россию. Все мы помним "москвича в Гарольдовом плаще", который еще нынче не перестает формировать поведение многих людей.
Вся мировая литература держится, собственно говоря, на этом. Художники создают известные типы, образы, "образы поведения". В этом действенность искусства. В сущности люди, особенно в период юности, не знают, как им вести себя в этой жизни. Тогда-то им приходят на помощь образы искусства. Эти образы формируют человеческую психологию, побуждают людей яснее разобраться в их пристрастиях и антипатиях. Нынче, например, кинематографические образы играют огромную роль в этом формировании. Появились Греты Гарбо, Рудольфы Валентино, Тарзаны, Джоны Барриморы…
Но, в сущности, все эти "образы поведения", несмотря на их видимое разнообразие, можно свести к двум-трем основным, корневым образам. Эти последние, сочетаясь разными способами, вступая во взаимодействие, и создают видимое разнообразие психологических типов. Попробуем откопать эти корни.
Во-первых, Аполлон. Это – стройность, солнечность, уза-коненность, миропорядок. И это – прежде всего – существование, не омрачаемое мыслями о смерти, приятие жизни так, как если бы она была дана на веки вечные.
"Но, – по слову поэта, – бурь уснувших не буди, под ними хаос шевелится". Аполлиническая ясность неизбежно затмевается, миропорядок оказывается не толь уж прочным перед темным ликом Фатума. Здесь выступает на сцену образ Диониса. Это – опьянение, экстатичность, отдача себя хаотическим силам. Здесь начинается трагедия, как только эти два образа вступают в борьбу, и вся история, по существу, является ареной борьбы Аполлона и Диониса.
Однако и Аполлону, и Дионису не хватает полноты. Они -как бы две стороны какого-то целого… И история выдвигает тогда образ Христа, которому суждено утихомирить трагические начала и ввести начало литургическое.
Правда, власть дохристианских образов Аполлона и Диониса далеко еще не изжита, они не лишились еще их формирующей силы, трагическое мировоззрение еще господствует, но в этом-то и лежит задача современного искусства, чтобы разрешить трагические диссонанс посредством образа Христа.
Символизм в искусстве пытался сделать это и порой приближался к осуществлению этой задачи, но есть одно "но!". Дело в том, что символизм – музыкальный синтез искусства -пытался дать именно музыкальный образ, а у музыкальных образов, при всех их преимуществах, нет должной определенности. Как писал Блок:
С неразгаданным именем Бога На холодных и сжатых губах.
Именно: имя Бога все-таки остается неразгаданным, -символизм признает себя бессильным. Он весь еще в трагедии, и необходим какой-то иной синтез, в котором трагические основы были бы окончательно вытеснены литургическими, христианскими, при этом с должной определенностью и отчетливостью.
Вокруг этого стержня вращаются мысли данной книги. Книжка маленькая и издана небогато, но мысли всегда остаются мыслями и никогда не потеряются, в какой бы незаметной оболочке они ни содержались. Впрочем, об этом в самой книжке есть хорошие слова:
"Даже гиганты и великие строи, и они будут заброшены и зарастут травой после какого-нибудь открытия, звучащего странно и нелепо, после тихого слова, сказанного почти загнанным в подполье, скромным незаметным ученым специалистом, которое сделает ненужным и все безумные напряжения изматывающего строительства, и "бешеный лязг, грохот, угар" и т. п.".
О роли харбинской Чураевки
Итак, перед нами во всей серьезности и грандиозности стоит четко намеченная задача, задача создания русского искусства за рубежом с беспристрастной оглядкой на Россию и на всероссийский масштаб, дабы не измельчиться и не свариться в своем собственном соку. У нас еще нет молодых творцов, молодых твердых работников искусства, у которых были бы наметаны зрение, вкус, слух, обоняние и осязание к правде жизни и к правде своей собственной личности. Жизнь русской молодежи вся изъязвлена, – язвы эти должны быть обнаружены, и для этой цели русской молодежи нужны остроглазые люди, которые видели бы больше и глубже, чем видят остальные, и могли бы напряженно выражать то, что они подслушали или подсмотрели. Чтобы бороться со своими болезнями, надо знать их. Коль скоро болезнь осознана, в особенности болезнь психического порядка, тем менее она угрожает. В этом вечная терапевтическая сила творчества.
Этих совестливых правдивых людей у русской молодежи еще нет, – их надо создать. У нас в эмиграции есть уже молодежь, отдавшаяся политике. С какой точки зрения ни расценивать их делание, оно остается русским деланием и с этой стороны естественным и необходимым. Но вопрос призвания – великий вопрос, не вся эмигрантская молодежь имеет призвание к политической работе, неизменно суживающей кругозор и подрезывающей крылья мысли, и, может быть, это не такая большая беда, что не вся молодежь кидается в политику. Не только политика сделает будущую Россию, как не делала политика прошлой России. Отсюда – вывод, который нам пора давно сделать: прямо или косвенно мы работаем для России. Эта Россия еще живет в наших сердцах, она витает в воздухе, но – рано или поздно – самые призрачные идеи оплотняются, материализуются, и то, что еще сегодня вечером – мечта, завтра утром обращается в самую реальную реальность.
Масштаб, размах нашей работы еще весьма невелик. Это – собственно – самая опасная угроза, измельчания или провинциализма. Вот почему надо вечно помнить о России и оглядываться на нее. Это огромное вековое слово, которого не вытравит, как ни бьется, история, – хотим мы этого или не хотим, остается нашей единственной защитой и оплотом от всякого рода угроз, вроде угрозы измельчания.
Угроза денационализации русской молодежи… Есть, конечно, и она. Каждый из нас знает о тех слабых русских, которые – порой – стесняются своего русского происхождения и родного языка. Слишком печалиться об утрате этих людей для России не приходится, – "плохая трава из поля вон", но – тем не менее – это может стать нашей второй задачей: через русский язык, через творчество на русском языке, через беспрестанное самораскрытие русской души в нас самих привнести некоторых слабых, сомневающихся в наши творческие ряды.
Правда, здесь есть одно "но", одно сомнение возникает. Это сомнение особенно раздувает пресловутое старшее поколение – "отцы", и не без некоторых оснований. Дело в том, что мы, молодое поколение, почти не знаем России во плоти, так сказать. Большая часть нашей сознательной жизни, а зачастую и вся жизнь нами проведена вне России. Москва, Петербург, бескрайние просторы, замызганные городишки, – эта плотяная Россия существует для нас почти исключительно в нашем
воображении. Воспоминаний, которыми единственно живет и питается поколение довоенной формации, у нас нет, и не случайно сомнение отцов: "как они могут любить Россию, не зная ее". В сущности, это верно. Нельзя любить абстракцию, во всяком случае, столь же напряженно, как мы любим существо живое, и вот – отсюда вырастает наша третья задача, которую без помощи отцов нам нелегко выполнить, но с которой мы можем надеяться справиться с их помощью. Плохо, что эту задачу очень трудно определенно формулировать. Задача эта заключается в воспитании органичности восприятия России. Она неимоверно трудна, но, пожалуй, именно здесь, в Харбине с ней легче, чем где-нибудь, справиться. Здесь – окраина прежней России, здесь жив еще русский уклад, русские основы… Наконец, здесь есть православные церкви, и кому из нас не знаком этот изумительный холодок в спине, когда мы идем к Светлой Заутрене, и – трезвонят, и – сияющие лица, и – "Христос Воскресе из мертвых.!?" В этом больше, чем в чем ином, нам открывается здесь живая Россия, Россия во плоти, и этот восторг от восприятия православной России надо холить и лелеять, обращая его в нерушимую верность и преданность. Восторг, вспышки восторга, может быть, исступленный "Достоевский" шепот: "Россия, Россия". – всего этого еще мало. Надо попытаться этот восторг закрепить, а закрепить его опять-таки можно только через творчество.