Победное отчаянье. Собрание сочинений - Владислав Резвый 7 стр.


– Ко мне? – весело узнала она Роксанова. – К несчастью, я тороплюсь на телеграф. Пройдите со мной, если не заняты.

Тот без слов согласился, и они вышли вместе под яркое августовское небо.

Она говорила за двоих, не стесняясь его молчанием. Между прочим, рассказала казус, случившийся с ее отцом.

– Понимаете? – Заживо погребли!

И человек, так недавно ничему не удивлявшийся, услышал историю, которая заставила его вытаращить глаза в радостном изумлении.

Вот она – вкратце:

Ее отец, занимающий большой пост в соседнем городе, хотел приехать сюда, желая сделать ей сюрприз. По рассеянности он оставил нужные документы дома, в чем спохватился на ближайшей станции. Пришлось ехать назад со встречным

поездом, и… несчастье стало счастьем: колоссальное крушение произошло с поездом, шедшим сюда.

Газеты на другой день кричали о случившемся. Вскользь упоминали о гибели некоего административного лица. Фамилии не могли установить. Зато бесшабашный родственник Верлинского сразу решил, что дядюшка – в лучшем мире. Необходимо было известить кузину, что он и сделал. А сегодня Маргарита Александровна получила от отца успокоительное письмо.

"Телеграмма Миши вздорна. – писал он, – как ты, вероятно, уже убедилась".

Постскриптум:

"Не волнуйся!"

– Но я не получала такой телеграммы! – удивлялась Маргарита Александровна.

Тогда Павел Николаевич смущенно вынул из кармана смятый клочок со словами:

– Зато я получил!..

Верлинская почти не удивилась и, ласково улыбаясь, подала ему руку. У телеграфа они распрощались. Павел Николаевич пошел домой, и – даже глухие переулки казались ему красивыми. Стояла жара, но, от избытка новых сил, он бежал вприпрыжку.

– Какое мальчишество!

........................................................................................

Кажется, через месяц он превратился – к лучшему или худшему, не нам судить, – в женатого человека.

И Рудольф перестал с ним ссориться.

Происшествие в парке

Сочинил же какой-то бездельник,

Что бывает любовь на земле.

А. Ахматова

1

Шадрин не раз бил свою мать, шестидесятисемилетнюю костлявую женщину.

Раз утром она не встала в шесть часов – ставить ему самовар. Занималась не совсем чистая заря, вещи в комнате казались серовато-голубоватыми и трудно распознавались, но Шадрин по привычке проснулся и высунул из-под одеяла большие голые плечи – и зимой, и летом он спал без рубашки. На стуле, рядом с пыльными носками, на брюках, лежали его крупные серебряные часы. Они указывали пять минут седьмого.

– Ну, ты, вставай!.. Жива, что ли! – закричал рассерженно Шадрин, медленно повертывая лицо к огромному сундуку, стоявшему в темном углу. Старушечье высохшее тело, неестественно протянутое на сундуке и прикрытое клетчатым – в крупную клетку – одеялом неизвестно какого цвета, не шевельнулось. В комнате стояла странная тишина, потому что часы тикали особенно громко. Так тихо бывает, когда находишься среди исключительно неодушевленных предметов – камней, деревяшек…

Шадрин слегка съежился и – полуголый – подошел к сундуку.

Она умерла ночью, неслышно, – видно, не столь от побоев, как от одинокой старушечьей тоски и обиды.

С минуту Шадрин стоял в неподвижности… Он даже сам не ждал, что так просто, без единого намека на жалость или тревогу, встретит эту смерть. Он даже не прошептал: "что ж, -умерла, туда и дорога!" – что показывало бы, что он отгоняет от себя неприятные, беспокоящие мысли. Не было ничего, кроме крохотного недоумения, вызванного неожиданностью этой смерти. Он думал, что старуха "проскрипит" еще пять-десять лет.

"Придется пить чай на вокзале", – и он стал умываться у чистенького рукомойника с исцарапанным зеркалом над ним. Глядя пристально и пытливо в это зеркало, Шадрин долго вытирал свое отесанное мужеством лицо, выглядевшее моложе, чем на тридцать четыре года. Из духа противоречия всему происшедшему ему вздумалось улыбнуться или хотя бы оскалить зубы. Это напомнило ему, что зубы, – из которых три коренных пришлось в прошлом году пломбировать, – что зубы-то он не почистил – забыл. Он недовольно, как бы брезгливо, нахмурился и стал их ожесточенно чистить, забирая на жесткую щетку толстые слои порошка, уже повыдохшегося от запаха мяты.

Наведя последний лоск на свою наружность, т. е. расчесав не очень густые светло-коричневые волосы, он вышел на улицу. Квартиру, состоявшую из вышеупомянутой комнаты и маленькой темной передней, Шадрин запер на ключ. Он делал всё сурово и медлительно.

Столь же сурово и медлительно он подходил к вокзалу, до которого ему было две минуты ходьбы. Грузин-буфетчик в пенснэ по утрам грелся на солнце. Солнце за это время успело

подняться над полосками случайных облаков и уже припекало усыпанный дресвой перрон.

– Что я вижу! – вскрикнул грузин радостно. – Неужто чай пить со мной, Игнатий Васильевич?

– Да, – сказал безразлично Шадрин, – да, мать умерла.

– Что я слышу?! – подскочил грузин испуганно. – Это ужасно нехорошо…

Они прошли в тусклое помещение вокзального буфета.

Шадрин сел за столик с запятнанной горчицею скатертью, и китаец с масляной черной головой принес ему чай, налитый в красивый пивной стакан. Грузин любил поговорить с Шадриным. "Мы с вами, Игнатий Васильевич, имеем много общего", – говаривал он нередко. Но сегодня он почувствовал, что много говорить не стоит, и Шадрин, в самом деле, был доволен молчаливостью буфетчика. Он с жадностью с какой всегда ел по утрам, глотал сладкий красноватый чай и – откусывая сразу по полбулки – вчерашние сладковатые булки.

Сытый, как всегда, – до такой степени, что еще мог бы съесть четверть того, что съел, – Шадрин шел на службу. Он ощущал легкость и покой, потому, во-первых, что старуха сильно наскучила ему своим молчаливым присутствием в квартире, стоя часами неподвижно, прислонясь к обитой железом печке, которую она и летом подтапливала хворостом; во-вторых, потому, что чисто физически он давно не видел никакой разницы между этой старухой, его матерью, и прочими старухами, которые вечно торчали на паперти маленькой станционной церкви по субботам и воскресеньям. Рассудком же он считал, что жить должно только то, что молодо и сильно, а то, что доживает, не имеет этого права.

И теперь Шадрин был доволен, что может думать так -просто, без усилия. Он вспомнил себя – лет десять тому назад, когда ему было двадцать четыре. Да… Тогда пришлось бы делать усилие, вытравливать что-то грызущее и беспокоящее, наверное, даже бормотать: "туда ей и дорога!"

Этот день он провел так, как будто никто у него не умирал. Столько же часов просидел на службе, с тою же жадностью обедал, так же – только суровей и сосредоточенней – играл с сослуживцами в городки после обеда, так же напряженно, с непрестанным сознанием полезности того, что делает, нагибался за тяжелыми палками и внимательно, щуря левый глаз, кидал их, одну за другой, в начертанный на земле квадрат с разбросанными в нем увесистыми рюхами.

После городков, приблизительно в половине шестого, Шадрин как обычно отправился купаться. К мужским мосткам надо было проходить неподалеку от "женской купальни" -так назывались ничем не огороженные сходни, на которых женщины раздевались и высушивали купальные костюмы. В ближайших кустах сгрудились китайцы – человек восемь. Следя за плещущимися женщинами и девушками, китайцы хихикали. Их забавляла торопливость, с которой купальщицы сдергивали с себя мокрые купальные костюмы и прыгали в махровые халаты, ощущая взгляды китайцев.

Шадрин было прошел равнодушно мимо, но в тот момент, когда он полуотвернулся, прямо на китайцев откуда ни возьмись шагнули решительно три загорелых молодых человека – русских. Каждому было около двадцати четырех.

– Цуба! – крикнул один из них, худенький, в черной майке, с несколько испитым лицом, в котором Шадрин узнал Лукошкина. У Лукошкина отец-священник сидел теперь в Соловках, а мать умерла пять лет тому назад. Китайцы переглядывались в злобном замешательстве. Они, может быть, и противостояли бы трем "ламоцза", но здоровенная фигура Шадрина, остановившегося шагах в двадцати, смущала их.

– Цуба! – со странным озлоблением вскрикнул Лукошкин и сильно толкнул первого попавшегося китайца. Двое других стояли с готовым на всё видом. Китайцы злобно, но нерешительно зароптали. Один – посмелей – сказал на русскокитайском жаргоне, что никому нет дела, что они, китайцы, здесь стоят, но Лукошкин побагровел и так громко и повелительно крикнул "цуба!", что китайцы, ропща, стали, тем не менее, покорно отходить.

Шадрин пошел дальше. Его твердое лицо кривилось в улыбке. Затем улыбка уступила место странной гримасе, свойственной только ему. Он остановился, приблизился к реке и взглянул на женскую купальню тяжело и пристально.

"Так и есть", – подумал он, отметив небольшую женскую фигуру в красном с белыми полосами костюме, стоявшую по колена в воде. Вот она вытянула вперед руки и зарылась головой в вечернюю, освещенную желтоватым солнцем воду.

– Так и есть, – сказал он вполголоса, – оберегает Варьку от нецеломудренных взоров.

После купанья, дома, он, освеженный, читал последние номера "За индустриализацию", а в десять часов лег спать; и не ворочался, и не вздыхал.

Буквально так же Шадрин вел себя и на другой день, -только на службу запоздал из-за похорон матери. По настоянию старушек мать отпевал станционный священник, несмотря на свою внушительную осанку, скромный и робеющий. Шадрин на отпевании не присутствовал, – старушки позаботились обо всем…

Мать уже засыпали землей, когда он подошел. Его опозданию никто не удивился – все здесь знают всё друг о друге, все знали шадринские взгляды на старость, проводимые им в жизнь на своей матери.

Было редкое по количеству погод лето. Солнце так и било на людей – на лысину священника, на темные платки старушек, на круглую жестокую голову Шадрина. Он слегка щурился, присматриваясь к рассыпающимся горстям чернобурой земли, летящим в яму, и полузабытое сиротское – отца он потерял рано – детство представало ему в обрывках, вместе с грязным отрочеством и всё перебарывающей, ни перед чем не останавливающейся юностью. Внезапно, из детства, в уши ворвался материнский, тогда еще не скрипучий голос: "Игнаша, Игнаша, иди сюда, где это ты бегал?.." – "Откуда это?" – спросил он себя, еще тяжелей пригляделся к летящей черно-бурой земле, скривился и отвел глаза.

Синий безоблачный горизонт отразился в этих глазах. Шадрина захлестнуло ощущение ясности и полнейшей одинокой свободы. Он шел на службу и глубоко дышал.

2

Шадрин был чем-то вроде конторщика, но он руководил местным отделом молодежи и поэтому держался чрезвычайно прочно. Сегодня он решил переговорить с Варей окончательно и сказал курьеру, чтобы тот привел ее в курительную комнату, где не было никого, "для пятиминутного разговора". Он сел на поцарапанную лакированную скамью и думал, что он ей скажет. Время от времени его лицо становилось еще резче и злее…

"Надо, наконец, убрать Лукошкина!.. Всё равно он никогда окончательно не станет нашим. Жаль только, что запуталась эта девчонка, – славная девчонка." – углы рта опустились у Шадрина, и губы пообвисли на мгновение.

– Пришла, Игнатий Васильевич, – просунулась голова курьера, и сразу же в комнату вошла Варя. Она была бледнее обычного, но ни одним движением ее лицо не выказывало ее внутреннего состояния, хотя она знала хорошо, что когда Шадрин, после беглых предупреждений при встречах, зовет к себе на разговор – это значит, он делает последнее бесповоротное предупреждение.

Раньше Варя думала, что до этого, может быть, не дойдет, а если и дойдет – что ж, как ни ужасно, придется покориться, потому что мама, Ваня, Митя – их-то уж никак нельзя принести в жертву. Они погибнут, а Вася не погибнет. Так она думала даже в ту еще минуту, когда входила в курительную комнату.

– Товарищ Веснина, – сказал ей Шадрин, медленно вставая, – на этот раз, к глубокому своему сожалению, принужден вам заявить категорически, что дальнейшие ваши встречи с Лукошкиным совершенно невозможны постольку, поскольку они могут вызвать подражание и отсюда – разлагающее влияние на местную советскую молодежь.

Сказав это, Шадрин сделал крупную оплошность. Он сказал не так, как надо было сказать. С Варей он почти всегда чувствовал себя не в своей тарелке. Она смотрела ему в глаза что-то слишком уж прямо, как он сам смотрел на людей, но как он не привык, чтобы на него смотрели.

Искорка в глазах Вари вдруг кольнула его. Он хорошо -чересчур хорошо – знал значение этой искорки, она и у него самого вспыхивала часто, очень часто, и тогда он говорил себе одно слово: "бороться…" И после глухо бормотал сквозь вздувшиеся губы: "сдохну, а не сдамся!"

Теперь, по Вариным глазам читая отчасти самого себя, он даже затратил некоторое усилие, чтобы подавить нечто близкое к восторгу. Вот почему еще ледянее и безразличней он добавил:

– Товарищ, я уверен, что всё будет в порядке.

Варя молчала, не отводя от Шадрина глаз. Состояние, недалекое от восторга, причудливо смешалось у Шадрина со смутным мужским вожделением. Маленькая, на редкость пропорциональная фигурка это девочки в синей сатиновой косоворотке всколыхнула в Шадрине то, что было полузадушено в нем тяжелой физической и головной работой.

Но он внезапно озлился на себя: "какого дьявола! Что я за большевик, что цацкаюсь со всякой дрянью!.." – и отрезал:

– Это, товарищ, всё! – а сам не мог справиться с мыслью, что Варя-то именно, в большевистском смысле слова, не дрянь, отнюдь не дрянь.

Варя постояла несколько секунд, глаза ее чуть сузились, отчего искорка в них стала почти нестерпимо острой.

И так, не вымолвив ни одного слова, ушла.

.С этой неугасающей искоркой она шла по аллее домой. Навстречу не попадался никто, и Варино лицо разбушевалось. Она открывала белые ровные зубы, слегка прикусывая ими нижнюю губу, и ноздри ее слегка дрожали от каких-то всхлипов – подавленных слез, быть может. "Мерзавец!.. Не позволю так со мной поступать, не позволю!.." – говорила она почти в голос и вдруг удивительно отчетливо поняла, что говорит бессмыслицу… "Что не позволю?.." Две слезы, щекоча скаты ее переносицы, поползли вниз. Она сердито смахнула их и поворотила обратно к парку: идти домой с такими глазами нельзя – надо выплакаться и умыться. Слезам только дай волю, и они не скоро угомонятся. Варя уже их не стряхивала. Нарочно сквозь густой кустарник, чтобы никого не встретить, она продиралась к реке, выжидая – когда же слезы, проклятые слезы, наконец иссякнут.

Наконец они стали струиться более скупо и остановились. Осталась некоторая ломота в горле, странно приятно-больно было глотать. Варе открылась река, окаймленная горькой полынью. Она нагнула лицо к воде, – вода убывала от бездождия и была особенно чистой. Варя осторожно потерла лицо мягкой водой и вытерлась широким рукавом косоворотки. Без зеркала она знала, что теперь ее лицо почти обычно. Еще раза два сильно, со всхлипом, вздохнув, она оправилась окончательно.

"Однако поздно. Мама заждалась", – бросила Варя взгляд на свои наручные никелевые часики. Часы показывали половину четвертого, а обедали они в три. Но не это приковало Варю к часам, а прямолинейная трещина в стекле. – "Что такое? Или лопнуло опять?.." – Да, часы, починенные всего три дня тому назад, вновь лопнули.

В эту минуту, короткую и нестерпимую, Варе стало не по себе одной, и она бегом заспешила по тропинке. Через четверть часа, дома, мать встретила ее со словами:

– Что ты, Варюшка?.. Я уж начала думать, что ты утонула… Знаю, знаю, что плаваешь как рыба, но всяко бывает, – и Варя сообразила с негодованием, что там, у реки, ей стало внезапно страшно, и так страшно, как до сих пор не бывало никогда.

Весь этот вечер она просидела над книгой, взятой из тамошней библиотеки. Это был сборник статей различных авторов по вопросам физической культуры: очень серьезная книга, начинавшаяся статьей о значении питания в физической культуре и о рационализации питания. Сосредоточенно Варя читать не могла – слова перед глазами проходили пустые, хотя она таким образом сумела прочесть около десятка страниц. Только дойдя до таблицы, перечислявшей питательные продукты с указанием, какие из них имеют сколько витаминов и какие совсем не имеют, Варя нахмурилась: она спохватилась, что из предыдущего ничего не задержалось в голове.

Она перестала читать, хотя книгу оставила перед собой открытой, и ни мать, ни братья не замечали, что ей приходят в голову страшные, темные мысли. Они просто не приглядывались к ней: заметить было легко – и по глазам, и по губам, и по углубившейся морщинке между бровями.

3

Они жили теперь сыто – по утрам бывало масло, а обед состоял из двух блюд. Было время, когда этого не было, и теперь Варя, когда вглядывалась в своих младших братьев (одному было одиннадцать, другому – тринадцать), скорбно отмечала, что под глазами у них еще синяки. "И всё оттого, что года три они питались чаем с хлебом и картошкой", – думала она, вспоминая несколько прочитанных книг по физической культуре. Да, они пережили трудное время после смерти отца, недоучившегося доктора, человека с тяжелым характером, но умевшего устраивать свои дела… Мать осталась совершенно беспомощной; кроме того, их обворовали, – Варе в то время было семь лет. Детям стало жить холодно, еда ухудшилась, Варя много плакала и думала в то время.

Теперь то время прошло – ужасно о нем и вспомнить! – и только синяки малокровия под глазами братьев напоминают о нем. И мать, и Варя получают теперь вместе пятьдесят пять рублей (Варя – 15, мать – 40), на эти деньги на станции можно иметь пищу даже с витаминами. Но Варя думала не об этом всю ночь напролет (хотя и об этом тоже) – она думала о Шадрине и о том, как он на нее тогда взглянул искоса в курительной: ее передергивало при воспоминании об этом взгляде.

Ночь прошла у нее в этих мыслях.

В самое пекло, в три часа следующего дня, в кухню, где они обедали, вошел Лукошкин. Они уже ели вареное мясо из щей.

– Садитесь, голубчик Вася, – сказала Варина мать с тем скорбным радушием, с каким она неизменно его встречала.

Он сел и, сильно соля мясо, стал есть. Варя сидела рядом и не спускала глаз с эмалированной кастрюли, от которой шел капустный пар. На ее лице как будто не изменилась ни одна жилка, ни одна черта, но Лукошкину оно показалось темным, словно – неведомо откуда – на него легла тень. "Что-то случилось!" – подумал он и сразу догадался – что. Они ждали этого давно.

Назад Дальше