Обед тянулся тихо и, если б не старший, Ваня, – тяжело… Он, "сознательный не по летам", как отозвался о нем однажды Шадрин, с удовольствием рассказывал про состязания пионеров, вверенных его руководству, хотя он был старше многих из них только на два. на три года. Одно состязание ему особенно нравилось. На землю клали леденец, завернутый в бумагу, и накрывали его глиняным цветочным горшком. Затем пионеру или пионерке завязывали плотно глаза и ставили шагов за десять от горшка с крокетным молотком в руках. Повернувшись один раз вокруг своей оси, он должен был идти к горшку шагов девять, остановиться, замахнуться и разбить молотком горшок. Тот, кому это удавалось, получал леденец, но удавалось редко: пионер с завязанными глазами или избирал неверное направление, или останавливался не вовремя. Остальные неописуемо хохотали, когда он ожесточенно хлопал по земле где-нибудь недалеко от горшка.
Лукошкину хотелось улыбаться. Было так хорошо сидеть и рядом видеть Варю, но она вела себя странно. Она даже улыбалась, но – лучше б она не улыбалась! – улыбка оставалась темной. Это расходились губы, приоткрывались белые зубы, а глаза в этой улыбке не участвовали. Они и отбрасывали темный свет на лицо. "Что-то случилось!" – вторично решил он и знал, знал – что .
Это немного мешало ему есть с удовольствием котлеты с огурцами.
Обед кончился чаем со смородиновым вареньем.
– Мы прогуляемся! – встала вдруг Варя из-за стола как-то порывисто, на нее не похоже.
– Идите, конечно, идите, – сказала мать тем же оттенком голоса, что и – "Садитесь, голубчик Вася".
Минут через пять они шли где-то в кустах, давя полынь и твердые цветки змееголовика. Варя порывисто, как встала из-за стола, остановилась. Здесь скудная, слегка печальная -доброй печалью – природа. Высоко и раскидисто растут только вязы и тополя. Более прихотливые растения никогда не развиваются здесь во всей полноте. Парк состоит исключительно из вязов и тополей, да еще кустиков ивняка у реки… Они были в ивняке. От земли на них веяло сырою прохладой, и нудно пили над ухом комар, не зная, на ком остановиться, подлетавший то к ней, то к нему. Лукошкин выжидательно смотрел прямо в Варины зрачки. У нее сегодня были какие-то бледные глаза.
– Шадрин вчера вызывал меня. Нам уже сегодня нельзя с тобой встречаться, – иначе маму и меня уволят. Нам тогда совсем не на что будет жить.
– Ну? – только вздохнул Лукошкин и стал бледен под загаром.
– Вася. Нам нельзя встречаться, но и не встречаться нельзя. Если мы не будем встречаться, это выйдет, что Шадрин нам запретил.
Имя Шадрина она выговорила с шипением: ей опять вспомнилось, как он ее тогда раздел взглядом.
Лукошкин внутренне заколотился, но стоял спокойно и нарочно медленно, чтобы не показать, что взволнован, протянул вперед руку и сорвал цветок с высокого змееголовика. Варя говорила. Глаза потеряли теперь бледность, губы стали твердыми, но это не мешало им двигаться быстрей обыкновенного и выговаривать слова ненависти к Шадрину. И чем быстрей она говорила, тем трудней было Лукошкину следовать вниманием за словами, начавшими куда-то от него ускользать и проваливаться. Губы ее, бледные более, чем обычно, приоткрывались, складывались, не соединяясь для него с тем, что она говорила. Они сами по себе, слова сами по себе…
Вдруг он ослаб и покрылся неприятной испариной. Холодные мокрые руки, которые он теперь спрятал за спину, затряслись еще более. Варя говорила страшное.
– Рано… и не надо даже думать об этом, Варя, – улыбнулся он, но улыбки не вышло – тщетно губы силились вылепить ее.
– Я и никогда раньше не думала, но теперь. я думала над этим всю ночь. Хотя, если ты можешь что-нибудь придумать, что ж, придумай, – кольнула она его зрачками почти как врага.
Лукошкин бессильно молчал. Он и вообще-то говорил мало, всегда больше она, даже в их знакомстве сделавшая первый шаг. И теперь он не знал, как сказать то, что чувствовал, а чувствовал он, что она не в себе, и (что ужасней всего!) надолго не в себе, и никакими словами ее не привести в себя.
Правда, ему в голову не приходила одна мысль, которая одна только могла заставить Варю еще пораздумать. Что, если бы, делая горящие глаза и каменное лицо, он сказал: "Варя. я подкараулю Шадрина в парке . Никого не будет поблизости, -и я его застрелю. Может быть, меня засадят, но это лучше, чем то, что ты говоришь".
Но ничего подобного не пришло ему в голову. Он только стал сильнее колотиться и тратил огромные усилия, чтобы себя не выдать. Сорвать новый цветок змееголовика он уже не решался, – вдруг рука явно затрясется.
Варино лицо маячило немного ниже его глаз, в странных облаках. Светящиеся точки медленно, как комары, плавали в воздухе – признак легкой дурноты… Варя едва заметно, кончиком белых ровных зубов, надавила на нижнюю губу: этим она перекусила последнюю ниточку, за которую Лукошкин еще цеплялся.
Он ощутил приступ острой ненависти к себе. "О, ты, баба!.. Учись у нее…" И на ее вопрос: "ты можешь достать револьвер? Помнишь, ты говорил?" – он мотнул головой, придавая этому движению решительность и – страшно подумать! – окончательность.
Но в следующую секунду он почти пошатнулся. Светящиеся точки в глазах размножились необычно и плавали, как медлительные мошки, взад и вперед, возвращаясь каждая неизменно на свое место.
Варя сказала:
– За себя, по крайней мере, я всё решила.
Что-то неповоротливое пыталось неуклюже прыгать в его голове. Варины до сумасшествия близкие черты за роем медленных мошек не шевелились. Он понял, что больше ничего не может быть сделано. Она решила, – конец всему.
"Баба ты!.. Боже, помоги мне держать себя!" – думал он с отчаянием, но молитва, не произнесенная вслух, мало ему помогала. С полминуты он страшился заговорить, – может сорваться, выдать голос. "Держи же себя!" – в отчаянной злобе мысленно прикрикнул он на себя, и – чужим голосом (он звучал в его ушах, как посторонний голос, голос третьего):
– Варя… И я решил, раз ты решила. Как ты этого не хочешь понять? Ты думаешь, что я останусь жить без тебя. Но ведь ты убьешь Ваню, маму, Митю. Или ты о них не думала, Варя?..
Эти слова звучали бледно и невыразительно.
– Я тебе сказала, что думала больше тебя. Но. если тебе ничего, что Шадрин нам уже не позволил встречаться, тогда – как хочешь. – и Лукошкину стало холодно от того, что казалось ему презрительной отчужденностью с ее стороны. Это было для него равносильно смерти. Кроме того, ему показалось – показалось ли? – что она из его глаз выудила словечки: "трусишка, баба", которые он по инерции повторял.
– Я достану револьвер! – сказал он, весь напружившись, останавливая на ней ставшие странными глаза: это уже не он смотрел на Варю, а его деды и прадеды, все духовного звания, -смотрели как на зачумленную. Но он был с ней, а не с ними.
В это время затрубил гудок, – пора было идти на завод. Она смотрела на него внимательно, как сыщик на карточку преступника, которого надо запомнить.
– Я сейчас на завод, Варя. Мне пора. – сказал он как-то не к месту и печально-покорно притронулся к ее плечу всё еще прохладной рукой: он хотел еще что-то сказать, но передумал, не решился, и – черный, в несколько минут исхудавший, с нависшими на лоб волосами – исчез, путаясь в полыни и в кустах.
Варя смотрела ему вслед. Она больше не позволит себе плакать, хотя горько пахнет растертой под ногами полынью, и нудно пилит над ухом привязавшийся комар.
4
Вечером, часов в девять, сам не свой и внутренне совершенно несогласный с Варей, Лукошкин проник в свою комнату в заводском общежитии. "Бедная, милая, она передумает", -смотря в окно, думал он шепотом, а самому хотелось стиснуть виски и бежать безудержно сквозь кусты парка, по полыни, под круглой луной, кричать и разбиваться головой о деревья.
Он сел на кровать, стоявшую под окном, от которого веяло свежестью. В синем окне, в самом центре, остановилась круглая равнодушная луна и так, казалось, застыла. Он полузакрыл лицо рукой и скрючился – авось заснет! – на заплатанной походной кровати. И, наверное, потому, что на минуту он забыл о том, что не заснет, как это иногда бывает, сон слетел к нему или, скорее, навалился на него…
Совершенно необъяснимо и в то же время вполне понятно, – так всегда бывает во сне, – воротилось его детство, хотя он остается взрослым. Вот – седобородый, с большой пролысью и с печальными глазами отец в чесунчовой рясе; вот – маленький деревянный дом в Калужской губернии, с садиком, с малинником, с курятником и разгуливающими курами. Вася и отец стоят почему-то на кухне, у желтого скобленого стола и смотрят друг на друга любовно. Им очень хорошо обоим.
Но это не длится и секунды. В кухню быстро входит странное существо – женщина необычайно маленького роста. Сердце екает у Васи от изумления и испуга при взгляде на нее. Ведь с этим существом, с этою женщиной он несколько дней назад перемигивался в автобусе – да, именно, в автобусе, хотя во времена его детства никаких автобусов еще в Калуге не было.
Он и тогда, в автобусе, считал, что эта женщина – выродок, но есть в ее лице, как тогда, так и сейчас, что-то странно привлекательное. Испуг Васи оправдывается – отец хмурится и недобро глядит то на Васю, то на вошедшую, а затем сурово спрашивает, как смела она войти сюда. Он напирает на это слово. Женщина вместо ответа только игриво взглядывает на Васю и затем вызывающе – на отца, точно хочет сказать этим взглядом: "я сама по себе, – дело здесь не во мне, – а вот Вася сильно замешан в моем приходе". И она тихонько хихикает…
"Да это проститутка!" – проносится молнийка в Васиной голове, и он косится – не в состоянии прямо взглянуть – на отца. А отец уже просто пронизывает его взглядом, и в первые моменты этот взгляд испуганный. Этот испуг в отцовском лице быстро дорастает до ужаса, до такого ужаса, что дальше некуда, и на этом ужас переходит в необузданный гнев. Отец готов на всё, готов растерзать кого угодно, потому что у него -Вася чувствует – мелькнула догадка, что с этой женщиной его сын спутался, и теперь она пришла предъявлять на него свои права.
Трое, они смотрят друг на друга несколько минут не мигая. Наконец Васе невмоготу это молчание, и он сам глупо попадает впросак, страстно и истошно крича, что нет у него с этой женщиной ничего общего и не было, и, чтобы быть и показаться отцу особливо правдивым, упоминает даже о том перемигивании в автобусе с нею три дня назад. ".Но больше не было ничего, поверь мне, больше не было ничего!" – надрывается он. Отец смотрит тем же сомневающимся, пронизывающим взором. Во взоре, однако, мелькает слабая надежда, и он опускается, приковывается к женщине.
Та хихикает, и ее глаза бегают. Тогда отец прямо и тоскливо обращается к ней:
– Что, было у вас что-нибудь с ним?
Ужас Васи доходит до пределов: – "Это – обычная шантажистка… Конечно, она солжет, что было."
Но его предположения не сбываются. странно, – женщина перестает хихикать, иное, гордое, почти царственное выражение изменяет ее лицо, когда она четко, полупрезрительно отвечает отцу: – "нет!" – И ни слова.
Новая неожиданность. Отца
<............................................>
"Это – папа. что сделала она с папой?" – вскрикивает он и сбегает с веранды, туда, в сад, навстречу лезвию странного оружия – не то секиры, не то ятагана, – но, наталкиваясь на лезвее, чувствует, что совсем не больно, и просыпается с ужасным сердцебиением.
Луна, немного побледневшая, стояла теперь высоко, затмевая мелкие, разбросанные близ нее звезды. Лукошкин присел на постели, поеживаясь, и глядел на неподвижные сучья деревьев. Хотелось рыдать, но привычка, приобретенная еще в десятилетнем возрасте, стискивать слезы, какие бы они ни были, как что-то недостойное мужчины, и теперь брала свое.
Еще часа два до рассвета. Он вновь улегся и закрыл глаза, должно быть, чересчур плотно, так как под черными покровами век замелькали странны фосфорические рожи, словно маски с остроугольными чертами лица. Это было невыносимо. Он опять открыл глаза, примирившись с мыслью, что сегодня больше не заснет, и стал ждать терпеливо заводского утреннего гудка.
И ему вспомнился один вечер прошлого лета, странный вечер, проведенный им, по обыкновению, в парке… Такие же неподвижные стояли деревья с широко расставленными косматыми и узловатыми руками, так же застревал лунный свет в их по-летнему густых макушках. Только кой-где его желтовато серебряные пятна были, как монеты, разбросаны по земле. На дамбе, заменявшей аллею, было почти темно, хотя веранда Желсоба была озарена электричеством, как обычно по воскресеньям, и станционная знать на ней пила пиво, квас, водку, ела "бевстроганы", как было написано на меню.
Лукошкин, в серых брюках и коричневом пиджаке, гулял по дамбе с тремя своими сослуживцами, его приблизительными сверстниками. Рядом с Лукошкиным шел грек, которого звали Левка, и рассказывал про последнюю охоту. Он уснащал ругательством почти всякое свое слово. Даже когда им попадались на дамбе женские силуэты, он не останавливался и не снижал голоса к удовольствию слегка робевших слушателей, которые отвечали на его громкие ругательства приглушенным смехом.
Никто из них не осмеливался ругаться так громко, чтобы слышали женщины. Только Лукошкин иногда пробовал состязаться с греком, но у него это выходило как-то не смешно. Левка сквернословил, Лукошкин и другие смеялись, – всё было как всегда.
Но в следующий момент, – он помнит, – с ним что-то произошло. Длилось это не более минуты, но оставило след. Им навстречу подвигались две девических фигуры. Одна девушка – ее голос был Лукошкину незнаком – говорила другой самые пустые слова вроде: "она пришла ко мне – я говорю ей…" Словно кто-то подтолкнул кровь Лукошкина, текшую до той поры вяло, не замедляя и не убыстряя своего течения.
Девушки еще не успели миновать их, как Левка выругался новым, изысканным ругательством, подслушанным им недавно у кузнеца.
От приступа внезапной злобы к нему Лукошкин едва не задохнулся. С шипением: "Да что ты ругаешься!" – он толкнул грека так, чтобы тому стало больно. Левка отшатнулся, но сохранил равновесие и сжал кулаки. Из-за темноты никто не заметил изумления в его заблестевших глазах.
– Ты что это? – сердито и негромко спросил он Лукошкина, уже замахиваясь сухощавой, привычной наносить удары рукой.
"Что я, в самом деле!?." – смутился и сам Лукошкин и сказал вслух, зубоскальским тоном:
– А ты чего ругаешься при барышнях?.. Хоть бы постеснялся, Левка. Мне за тебя стыдно.
– Пускай привыкают! – опустил Левка руку, видимо, еще недоумевая, шуткой или вызовом был этот толчок. Остальные захохотали. Так Лукошкин сумел "сохранить лицо".
В этот же вечер он выбрался в кинематограф, где показывали старинные картины, отстававшие от городских, по крайней мере, лет на пятнадцать.
До начала оставалось несколько минут. Толпа человек в двадцать тискалась у кассы. Зайдя сбоку, он через минуту уже клал рваный, сморщенный полтинник на подоконник кассы.
"Вам один?" – послышался голос новой кассирши, которую он еще не видел, но о которой ему передавали: "хорошенькая!" Дрожь мурашками разбежалась по его спине, он почти испуганно наклонился к окошечку и увидел, что перед ним была она. Потом оказалось, что ее зовут Варей…
Это лицо было чистое, смуглое, окутанное плотными прядями темных волос, с остро смотревшими глазами и с губами, сложенными внимательно. Чистый правильный лоб чуть-чуть хмурился, еще не успевшая прорезать кожу "умная" складка намечалась между бровями, и впоследствии – доживи Варя до старости – эта складка образовала бы некрасивую пористую припухлость посреди двух резких морщин. Несмотря на твердость его выражения, молодое, почти детское, это лицо весь вечер сначала вытесняло из Васиного зрения Лию-де-Путти, вампирствовавшую в зигзагах мигающего света на грязноватом полотне, а потом, ночью, в его комнате, плавало большими светлыми кругами над его походной кроватью.
Всю ту ночь он не заснул, и не кровать, начавшая рваться по бокам и проваливаться, была причиной бессонницы, а это крутящееся светлое лицо, которое лишь с наступлением рассвета стало меркнуть и выцветать, оставив после себя тоскливое, недоуменное ожидание.
Та ночь очень походила на сегодняшнюю. Только сегодня он забылся, как только лег, а тогда он забылся к утру, но как тогда, так и теперь он видел отца. Отец стоял тогда над ним в своей чесучовой рясе, с крестиком на плоской, как бы расплюснутой под колесами паровоза цепочке, седобородый, с печальными глазами, и говорил: – "проснись, пора же, Вася!" -"Правда, пора." – подумалось Васе, и, когда он проснулся, гудел утренний гудок.
Эти воспоминания еще более или менее ясно представали перед ним, но голова мало-помалу тяжелела, и связность утрачивалась… Фосфорические рожи обнаглели, прыгали вокруг Вариного лица, которое стояло у него в глазах точно таким, каким оно было вчера за обедом.
Кажется, светало. Он вновь открыл глаза. Луна с сероватыми щербатинами бледнела теперь где-то необычайно высоко. Звезд не было, кроме одной блестящей крупной звездочки в верхнем просвете окна, одной-единственной, но и она, несмотря на ее трогательное мягкое сияние, не утишала, не утоляла нестерпимой боли, заставлявшей его крепче сжимать губы. И, если прежде сжатые губы придавали ему решительный, даже задорный вид, теперь, по мере роста рассвета, серовато ложившегося на лицо, оно приобрело покорное, обреченное выражение. Звездочка незаметно исчезла.