Победное отчаянье. Собрание сочинений - Владислав Резвый 9 стр.


* * *

Варя тоже не спала всю ночь. До часу или двух она работала над отчетом по кассе, закончила его и так и не легла спать. Она сидела, локти – на подоконнике, щеки – опершись о ладони, -и шептала, разжигала себя. "Шадрин." – время от времени произносила она и, спохватившись, – не слишком ли громко, -оглядывалась на прикрытую дверь своей маленькой комнатушки. "Он содрогнется, он должен содрогнуться", – и она воображала лицо Шадрина бледным, землистым, испуганным.

Только под утро она вызвала иное лицо. "Вася!" – губы ее стали мягкими. Она помнит, как в первый раз рассмотрела его тщательно в поезде, когда они случайно ехали в город в одном вагоне, друг против друга. Теперь ей девятнадцать, тогда было восемнадцать, но она уже успела насмотреться на фатов, веселых самцов, дон-Жуанов разного рода. Она умела распознавать их, чуть ли не с первого взгляда.

Но что такое этот мальчик, что сидит напротив, черноватый, со стиснутыми губами, с мягким светом в темных глазах?

Он – взрослый, почти мужчина, однако – присмотреться к нему – потупил взор, побагровел сквозь смуглоту (здесь все смуглые на станции), и а глазах только-только не выступили слезы. – Вот – она это всё видит! – он пересилил себя, взглянул на нее исподлобья. В этом взгляде для нее ясно сказано, что он – один среди товарищей, мало думающих, поющих: "рви цветы, пока цветут, – пройдут златые дни; а не сорвешь, так сам поймешь – завянут все цветы". Что он застенчив и не рвет этих цветов. Что сейчас в его худой, но крепкой груди колотится сердце, колотится так, что чуть не выскочит. Что он не выспался, потому что окружены красной каемкой неуверенно смотрящие, часто мигающие глаза. Что он напуган ею, противосидящей, именно потому, что она ему нравится…

На секунду ей самой стало неловко далее разгадывать его, и она опустила веки, чуть-чуть задыхаясь. Но достаточно было слова "чепуха", имевшего на нее волшебное действие, чтобы вполне успокоиться. Она стала думать о привычных делах и минут через пять, взглянув в окошко, просто спросила его:

– Скажите, пожалуйста, какая это станция?

После этого вопроса им обоим выяснилось, что говорить, оказывается, невероятно легко. Слова сами приходят, и не беда, если они не приходят, – молчать тоже легко! Так началось их знакомство, и вот нынче к чему оно пришло.

Одна слезинка звездчатым блеском засияла на ее щеке. Варя сбросила ее, сказала: "чепуха", и пошла умываться. Лопнувшие часы показывали шесть, только на несколько секунд не совпадая с гудком.

5

В воскресенье предвиделось хорошее гулянье. Дневные облака порассеялись. Появились первые парочки…

Он и она пошли сначала по большой, усыпанной гравием аллее, но, дойдя до узенькой тропинки, ведшей в заросли вяза и высокой, иногда полуторааршинной полыни, свернули туда. Так они достигли старого тополя, почти не говоря ни слова. Ни разу ни он, ни она не засмеялись, не улыбнулись.

Мимо, по тропинке, промчалась веснушчатая девочка, остриженная под машинку, со встопорщенными, выгоревшими на солнце волосами. Ее, запыхавшись, преследовала другая, и эта другая кивнула сидящим. Но ни словом, ни жестом они не выказали, что заметили ее кивок.

Далеко в парке три или четыре девических голоса, не совсем в лад, пели входивший в моду романс, где самыми плоскими словами говорилось о вечной силе любви. Кто-то еще прошел мимо, взглянув на них с откровенным любопытством.

Тогда он и она пересели, и куда! – на землю, прямо под старый тополь, плечо к плечу, облокачиваясь о широкий, покрытый изуродованной корой ствол. Неподалеку раз двадцать кукушка произнесла: ку-ку, ку-ку. В Желсобе налаживали электролу, слышалось начало марша "Под двуглавым орлом", переименованного нынешней администрацией в "Красное знамя".

Она, не поворачиваясь к нему, вдруг заплакала – очень тихо, очень горько.

Секунд через двадцать совсем близко от железнодорожного собрания, под старым тополем, прозвучало два револьверных выстрела…

Скоро под тополем собралась большая толпа. Он стоял высокий, раскидистый, неподвижный, – только его верхние, любующиеся небом ветки иногда тихо и как-то тревожно вздрагивали. От испуга у всех людей были смущенные лица.

На левом боку лежала девушка, очень миниатюрная, но прекрасно сложенная. Молодой человек еще сидел, облокачиваясь о ее колени. У него был прострелен висок, – он хрипел и покачивался. Все знали, что это Лукошкин и Веснина.

Двое мужчин из толпы схватили Лукошкина за плечи и за ноги и понесли. "Доктора, доктора!" – завизжали женщины. Доктор, задыхаясь, уже спешил навстречу. Лукошкина внесли в амбулаторию. Шла кровь из обожженной трещины в кости, он содрогался, лицо земленело; но несколько женщин, проследовавших в амбулаторию, смотрели на него неприязненно, даже злобно, потому что Варя Веснина, убитая не кем иным, как Лукошкиным, валялась там, в парке, и ее до завершения следствия нельзя было трогать.

Лукошкин жил около часа. Многие – с ужасом за него -думали, что он выживет. Что, как тогда?.. Но он, к счастью, не выжил: хрип и дерганье останавливались, и злобные взгляды женщин медлительно потухали, по мере того как тело на амбулаторном диване становилось мертвым телом. "Кончился!" -прошептала какая-то женщина деревенского обличья. Доктор смотрел сначала на труп пытливо и беспомощно, но, заслышав шепот, он быстро оглянулся на женщин, и – "совсем деревня, совсем как Россия!" – подумал он.

В половине шестого в приемную вошел Шадрин. Он, видно, шел купаться – махровое полотенце висело у него на плече. От бледности его смуглое лицо казалось мышиного цвета. Еще минуту назад он ничего не знал и шел к реке, но навстречу ему попалась дочка доктора, Лена, с заплаканным лицом, и Шадрина удивило то, что она так прямо, плача, шла на него, не отводя от него слегка косящего взора.

– Что ты, Лена?.. Или нашалила? – спросил Шадрин: он умел быть ласковым с молодостью.

– Вася и Варя застрелились… Васю принесли к нам, а Варя там, в парке. – протянула она своим уже женственным, несмотря на то, что ей было всего четырнадцать лет, голосом.

Удивительно: Шадрин вздрогнул и побледнел.

– Так Вася здесь? – спросил он и вошел в амбулаторию, где женщины спрашивали у доктора, что было написано в записке, найденной при Лукошкине, которую доктор запер в шкаф, говоря, что это не его дело. Шадрин помялся, повздыхал около неприязненно настроенного против него доктора. Ему ужасно хотелось тоже спросить, написали ли самоубийцы стереотипное: "прошу никого не винить", или оставили что-либо более самобытное, но он не осмелился – Шадрин не осмелился.

Шаркающей походкой, не свойственной обычно ему, он побрел к старому тополю, у которого толпа уже начала редеть по сравнению с первым наплывом. По совету одной женщины младший Варин брат, Митя, сбегал домой – принести простыню. Он украдкой копался в комоде в спальне, а в столовой стонущая мать сидела как в столбняке с соседкою, рыхлой и спокойной, которая говорила: "Все мы, никто не застрахован от несчастья. Вот у меня." – и рассказывала что-то свое.

Митя прибежал к дереву с простыней. Ваня накрыл ею Варю, стараясь не коснуться ее пальцами, которые сильно дрожали.

Подошел Шадрин и внимательно взглянул на Ваню, "сознательного не по летам", который – худенький, загорелый -трудно сдерживал перекатывавшийся в горле, никак не проглатываемый клубок.

С минуту Шадрин стоял неподвижно. Он не знал, как ему вести себя. Но годы умственной и физической тренировки взяли свое: "что я стою!" – зашипел он на себя и повторил тихо вслух, подойдя к Мите:

– Что стоять, Митя?.. Ночью надо будет караулить сестры. Идем – принесем фонарь и всё, что надо, а Ваня останется…

Ваня только еще больше нагнул опущенную голову.

Скоро они возвратились с огромным газовым фонарем. Надо было его привязать и наладить. Шадрин, ставший деловитым и распорядительным, приказал Мите вскарабкаться на тополь и прикрепить фонарь веревкой к самой толстой ветке. Сам возился над фонарем с помощью молодого лысеющего электротехника. Фонарь не налаживался, в нем всё полыхало странное, синее, как угарный огонек, пламя, и люди стали сторониться, опасаясь, что фонарь взорвется. Но он не взорвался, а вспыхнул ярким пламенем и, как маленькое ночное солнце, осветил заросли. На него с яростью набросились ночные бабочки, мошки; громко, как мелкие камешки, зашлепались медведки, падая и ползая по белой простыне, покрывавшей Варю.

Воскресное гулянье было испорчено. На дамбе стояла тишина. В кирпичных казенных домиках зажигались огни, и вокруг столов люди обсуждали с разных сторон самоубийство Вари и Васи…

Шадрин в своей комнате спал хуже, чем обычно: во-первых, самоубийство взволновало его все-таки; во-вторых, он сегодня так и не выкупался. Ему думалось против воли. Особенно он удивлялся, что Лукошкин застрелил Варю. "Страшно, страшно не похоже на этого мальчишку!.."

6

Советская администрация железной дороги взяла на себя устройство похорон.

Было тихое, необычно ясное, располагающее к бодрости утро. Из города прибыл духовой оркестр из пятнадцати человек сквернословящих музыкантов. Они были отмольцы, и Шадрин вызвался быть их гидом к купальне. Он выспался и чувствовал себя свежо. Не жалея белых, надетых ради случая брюк, он быстро шагал с ними по глухой, заросшей тропинке сквозь траву, и манжеты брюк немного позеленели. Музыканты раздевались, открывая солнечным косым лучам проникотиненные и проалкоголенные тела. Шадрин не купался – не хотелось раздеваться, да и время не терпело, – и рассматривал их с безотчетной брезгливостью. Ему было не совсем приятно, что они – отмольцы: все станционные отмольцы прежде всего были здоровы и красивы телом.

Грубо хохоча и шурша сопротивляющейся водой, музыканты испытывали истинное удовольствие, и с ними – Шадрин. Он громко и холодно засмеялся, когда на музыкантов, выходящих из воды, стали набрасываться зеленые жужжащие грозно овода, прилепляясь плотно к их покрытым капельками воды телам. Музыканты с испуганностью горожан сбивали оводов у себя и у других, обращая к насекомым самые разнообразные ругательства.

Шадрин, называвший музыкантов "ребята", спросил их, хотят ли они "кушать сейчас или уже после похорон – с большим аппетитом, не торопясь и не давясь. Они согласились, немного помявшись, на второе.

Вся станция уже толпилась у амбулатории: разговаривали, улыбались, но прилично, негромко. Общественное мнение в таких случаях предписывает соблюдать строгую грусть.

Музыканты вскинули вверх отливавшие золотом инструменты, и раздался похоронный марш. Тут лица у всех по-настоящему потемнели, потому что ничто не предостерегает "помни о смерти" так хорошо, как это делает обыкновенный – даже не шопеновский – похоронный марш. Перед ним бессильны и человеческие слова, и могильные памятники, и кровавые сцены.

Над маленьким станционным кладбищем с тесно расположенными, не оправленными в камень, запущенными могилами помахивали тихонько макушками неизменные вязы и тополя. Зелень вершинных листьев отливала золотом, а внизу было тенисто, сыровато. Земля никогда по-настоящему не просыхала, и странным запахом – "земля, и в землю отыдеши" – веяло от деревянных истлевающих крестов да от бордовых кольев над могилами покойников, похороненных по-граждански.

Серьезная, темная, несмотря на яркий день, процессия приблизилась к свежей яме, вырытой на двоих.

Варю несли впереди. Она почти не изменилась: ранение было навылет и не раздробило кости. Виски обмыли и прикрыли волосами. Несколько отмольцев робко, боязливо несли ее красный гроб, но одета она была, по странности, как невеста, в фату. Белый гроб Лукошкина несли его сослуживцы, с ужасом иногда посматривая на его исковерканное лицо. На нем был белый, сшитый недавно из последних денег парусиновый костюм.

По Лукошкине никто не плакал вслух – у него здесь не было родственников, – но мать Вари громко, иссушающе рыдала, наводя на людей страх и тоску. Ваня и Митя заволакивали землю грубыми новыми башмаками, ежеминутно спотыкаясь, хотя ни один из них не отводил глаз от земли. Их подбородки упирались в грудь – они теперь, действительно, казались худыми и малокровными, – но ни слезинки не вырвалось ни у того, ни у другого. Только когда один раз плач матери сорвался и замер на очень высокой ноте, у Вани покривилось лицо, а младший, Митя, не то икнул, не то фыркнул, из последних сил сдавливая то, что намеревалось самовольно выпрыгнуть у него из груди. Старший на него покосился и еще крепче прижал к груди подбородок, несколько минут не отрывая глаз от своих пропыленных ботинок.

Один отмолец, лет двадцати четырех, сказал надгробное слово о Варе. Он покраснел от напряжения и говорил мыча, заикаясь и коснея. Говорил еще кое-кто постарше и, наконец, говорил Шадрин. Он назвал Варю энергичной девочкой и особо выделил то, что она перед своим страшным неразумным решением сдала всю отчетность по кассе желсоба, чтобы никому не доставлять хлопот на этой земле. Сочувственно он описал и

Лукошкина, обходя политическое положение последнего. Он не хитрил, Шадрин, – он говорил не о Лукошкине, а о молодости вообще, – стало быть, правдиво. Только конец он смял, как и все, кто говорил, сорвавшись в казенщину:

– Да, они порвали с жизнью, которая есть борьба, борьба во что бы то ни стало, но мы, мы не последуем их примеру… Это не выход!

Впрочем, ему это, может быть, не было казенщиной.

Многие взглядывали на него с ненавистью. "Сам, мерзавец, до чего довел, а теперь разглагольствует", – шептали пожилые женщины и упоминали что-то о старухе-матери Шадрина.

Был для них еще один неприятный момент, когда у Вариного изголовья ставили красный кол. Старушек до озноба покоробило это обстоятельство. Доктор, недавно презрительно пролиставший "12" Блока, которого он считал советским поэтом, посмотрел на массивный красный брус и сощурился: "Эх, эх, без креста!.."

Зато над Лукошкиным поставили крест, и вскоре общая могила сровнялась с землей. Мать не переставала рыдать.

Время клонилось к обеду. Воробье нерешительно начали чирикать на деревьях, музыканты с опущенными инструментами вели себя беспокойно, перешептывались, и стоящие поблизости улавливали слово: "жрать, жрать", повторяемое на разные лады. Под влиянием свежего воздуха и прогулки по кладбищу всем хотелось того же, но вслух об этом говорили только музыканты, которым всё было на этой станции чуждо и безразлично.

Наконец стали расходиться. Доктор тихо шел за группой старушек, саркастически-печально наблюдал за ними и шептал: "совсем деревня, совсем как Россия", а старушки, действительно деревенского обличья, возмущались, отчего их собранные в складки лица делались злыми… Они негодовали, что кол и крест воткнуты в одну и ту же могилу – кол и крест

7

Сверстники Лукошкина ничем не выделяли его, пока он жил, но теперь воспоминания о нем вызывали полувосторженное удивление: в самом деле, "убил любимого человека. потом себя!.." Каждый невольно подставлял себя на его место и чувствовал, что Лукошкин сделал пока непосильную для них вещь. Грек, которого Лукошкин тогда ни с того ни с сего толкнул, обмолвился, что самоубийство было решено за день, за два.

Некоторые ожесточенно возражали:

– Ты не знаешь . Помнишь, Лукошкин накупил раз много -сотни три – папирос и угощал китайцев на заводе. Это было два месяца тому назад. Он давно ходил странный.

Янек, полячок, только начинающий мужать, но начитанный более остальных, сказал, что перед смертью, вероятно, Лукошкину в несколько секунд вспомнилась вся его жизнь.

Это тоже приняли близко к сердцу:

– Какого там черта будет человек вспоминать свою жизнь, когда ему надо застрелить любимого человека!

Грек внезапно поднял вопрос, имел ли Лукошкин Варю перед смертью, но кто-то слышал, что Варя оставила своей

матери записку, где писала: "Мама, между мной и Васей никакой грязи не было".

– Нет, нет! – отвергли все.

Спор зашел о силе воли – обладал ли ею Лукошкин. Одни говорили: "да, больше, чем всякий из нас"; а другие утверждали, что он не смог больше бороться, что жить гораздо трудней, чем умереть, и поэтому Лукошкин безволен. Но опять схватились за то, что нелегко убить любимого человека.

Они сидели на скамеечке в парке и говорили громко. Шадрин с полотенцем, перекинутым через плечо, возвращался с купанья. Его скрывали от них кусты, и он слышал конец их разговора. Опять на него напала задумчивость. Суровое недоумение вновь – время от времени – меняло его малоподвижное лицо.

– Все-таки непохоже на этого мальчишку! – опять и опять сомневался он.

И Шадрин был прав в своих сомнениях…

.. .Когда Варя и Вася, обнявшись, сели у тополя, они оба думали с отчетливостью, что в последний раз смотрят друг на друга. Но Варя не смотрела на Лукошкина. Словно чего-то страшась, она сидела повернутая к нему в профиль и только боковым зрением улавливала неясные, но такие знакомые очертания его загорелого и непобритого сегодня лица, с волосами, покрывавшими лоб.

Лукошкин тоже не прямо, а искоса – точно не смотрел на нее, а шпионил за ней – видел ее засмуглевший локоть с круглой темной на нем ямкой, кожу, от которой шло тепло, вылощенную солнцем на шее и на слегка впавших за последние дни щеках.

Варя полузакрыла глаза… Она подумала о том, что она сделает через минуту, и стиснула зубы. Только минута, только счет до шестидесяти. Но секунды, казалось, расширились, потому что веские, медленные мысли умещались в них. Там был и холод существования на поверхности этой земли, и безразличная, тупая, но всё же явная ненависть к человеческим существам – ко всем, ко всем, без исключения!.. Но нет, – Варя сильнее покосилась на опустившийся профиль Васи, и что-то иное, чем ненависть, правда, исходившее от него, захлестнуло ее. Это была волна, это было как бы облако, окружавшее их и старый тополь, под которым они сидели.

И ни с того ни с сего всплыло лицо ее матери, изрисованное глубокими уже морщинами, и еще – материнские шершавые, заскорузлые руки, прикосновение которых к Вариным щекам всегда слегка царапало кожу. И, однако, кто мог погладить ласковее, чем мать? Ее сильно ввалившиеся щеки возникли вдруг перед Варей так отчетливо и так раздельно, что Варя на секунду позабыла о своем ближайшем намерении. И тогда-то она заплакала.

Облако как будто стало меньше, образ матери отлетел, показались – братья, – Ваня и Митя, – их маленькие лица (здесь Варя заплакала еще горше, но – облако совсем исчезло!), из-за Вани и Мити уже выглядывал Шадрин своим немного азиатским взором, а за ним толпа лиц станционных знакомых, среди которых даже Шадрин стал стушевываться. Только имя его, короткое, странное – "Шадрин!" – ненавистно отозвалось еще раз в ее голове.

В следующий момент всё смолкло внутри ее и вне ее.

Правая Варина рука, от которой к Лукошкину исходило тепло, висела безвольно у бедра, но пальцы, круглые, крепкие, не выпускали синеватого металлического куска, имевшего назначение – убрать огромную тяжесть, что накопилась за последние чудовищные дни. Рука стала медленно подыматься, точно чья-то чужая рука, – в этот момент неожиданным страшным холодом повеяло от нее на Лукошкина, – но подымалась она со странною легкостью, точно подымаемая постороннею злою волей.

Лукошкин холодными загорелыми трясущимися пальцами притронулся к ее локтю. Рука не остановилась в своем подъеме, неся кусок металла, хитроумно приготовленного людьми в угоду смерти, к виску…

Назад Дальше