Численник - Ольга Кучкина 10 стр.


Очарованный странник

Он идет и едет с целью,
цель оправдывает средства,
средства, правда, небольшие,
но в валюте, ибо дело
происходит за границей.
За границей ли, за гранью
примелькавшихся условий
бытия как такового,
примитивного, простого,
но реального в основе.
Здесь же факты ирреальны,
потому что это бизнес,
и никто из нас не знает,
как фортуна повернется.
В жестких поисках фортуны
он в вагон садится мягкий -
отправляется на встречу,
на процесс переговорный.
И в процессе разговора
в кабачке иль траттории
сам процесс, как маг волшебный,
цель и средства растворяет.
Растворяются попутно
человеческие души,
окна, двери и невзгоды
между граппой и спагетти
к славе вящей пилигрима.
Пилигрим горит и дышит
братства воздухом любовным
и живет не промежутком,
а на полную катушку.
Жизни нить мотают Парки,
ничего, что бизнес мимо,
в мимолетностях – искусство
настоящей, высшей жизни.
Выгода теряется – да бог с ней.

"Хрупкий прочерк тишины…"

Хрупкий прочерк тишины
в пляске плоского состава,
ни закона, ни устава
для тоскующей жены.
Торжество чужих квартир,
Рождество на перепутье,
в поисках пути и сути
непутевый ориентир.
Утешенье живота,
упоение для глаза
и упорный, как зараза,
сон про снятие с креста.
Между тем, случайный фон:
посреди утехи плотской
на листке – Иосиф Бродский
и нью-йоркский телефон.
Серп серебряный царит
над вагоном европейским,
над ребеночком еврейским
вифлеемский знак горит.
В восемь сорок – вечный Рим,
бредит вечная жидовка,
ни полет, ни остановка,
заходи, поговорим.
Что с Россией? Что со мной?
Жар болезни настигает.
Плеть погонщика стегает
на дороге на земной.

"Итак, Италия, Сан-Бенедетто…"

Итак, Италия, Сан-Бенедетто,
то ли одета, то ли раздета,
то ли веселье, то ли безделье.
Щи с тараканами вдали отдельно.
Моллюск уложен в крутое ложе,
как хрусталем, ледком обложен.
Терзают порт и рынок око.
Щи с тараканами пока далеко.
Белеет раковина, как невеста.
Невеста в церкви. Она прелестна.
Прелестно пение а капелла.
Щи с тараканами все не у дела.
Сан-Бенедетто, Сан-Бенедетто,
вот черный кофе, вот амаретто,
вот рюмка граппы в закате лета.
Неужто с нами все было это?
Песок и море владеют телом,
тебя с тобою смыкают целым,
и вдруг грозою расколот воздух -
и брызги вдребезги в октябрь промозглый.
Сан-Бенедетто, Сан-Бенедетто,
не помню, кто-то, не помню, где-то,
начать сначала, пожалуй, поздно,
щи с тараканами – удел наш слезный.

Итальянская бабочка

Итальянская фарфала
все кружилась и порхала,
тканью Божьей трепетала,
утверждая жизни стиль.
Так задумала природа,
нет вины, а есть свобода.
Но семья не без урода -
ты в чужой горсти, прости.
Одинокая фарфала
кейфовала, блефовала,
век фефелой вековала,
о, святая простота!
Ты была, как я, фарфала,
ты была и миновала,
и в чужих руках пропала,
и сквозь пальцы – пустота.

"На карте Италия похожа на сапог…"

На карте Италия похожа на сапог,
Россия – на распятую шкуру.

Тоска в Тоскане – классная тоска.
Как на холсте, холмы в Тоскане плоски.
Твой грифель чертит четкие наброски.
Я раса табула. Я чистая доска.
Где третий Рим, где первый…
Погоди.
Вот занавес дождя. От тяжести и жести
в рисунке, точно театральном жесте,
он скроет нас.
Остались позади:
шампанского бутылка в серебре,
что в римском кабаке стрельнула датой,
куда бежал, загадочный и датый,
муж, урожденный дома в сентябре.
А прежде – благородный фюзеляж
да одиночество в порту Да Винчи,
отельчик, миновавший, к счастью, нынче,
и незатасканный тосканский пляж.
Прикинем италийский сапожок
в феллиниево-дантовом размере,
хоть лезет в щели, телевизор, двери
дух буржуа, коммерческий божок.
Не страшно.
Формой форму повторя,
куском коралла вверх шатер из пиний,
тосканский дождь пересеченьем линий
штрихует все печали октября.
Октябрь уж наступил меж пришлых нас.
И раса табула, нагая, входит в воду
тирренскую, благословя свободу,
дождем и морем дышит про запас.
Москва в Тоскане и тоска в Москве,
распятой шкуры наползает абрис,
медвежья полость – наш удел и адрес,
по чувству, по сюжету, по молве.
Прелестный сапожок не по ноге.
В звериный мех, как в шкуру, завернуться,
вернуться в отчий дом – к себе вернуться,
где в душу сапогом на сапоге.

Венеция

Иосиф прекрасный с прекрасной Марией
венчались Венецией ультрамариновой,
чтоб после вернуться, скрепленными браком:
Марии – с ребенком, Иосифу – прахом.
Осталось: в пустыне своей человечьей
был нервен и весел, красив и невечен.
Останется: в мире навечном, незримы,
поют его песни ему серафимы.
Васильевский остров, Васильевский остров
его не дождется, все было так просто:
балтийская прорва, промозглая просинь,
увенчанный славой, изгнанник Иосиф.
Лечу, и плыву, и шагаю, и еду
землею, и морем, и небом по следу,
чтоб венецианского и венценосного
тайно коснуться духа Иосифа.
В Венеции дождь. Проливною залиты
водою каналы, ступени и плиты,
и бедной паломнице мокро и худо,
и не происходит желанное чудо.
Но в церковь Вивальди сторожко заходит,
и взглядом в Сан-Марко своды обводит,
и смотрит, как остров вокруг обтекла
вода из бутылочного стекла.
Сан-Джорджо на той стороне возникает,
мелькая над кладбищем, тень промокает,
и Победоносец Георгий живой,
Москвы покровитель, витает, как свой,
Москвы, а не Питера и не Нью-Йорка,
где эта же тень от Иосифа-Йорика,
где этот же дух, что при жизни любил
Венецию лодок, мостов и могил.
Да я-то не в духе.
Мой спутник, как дож,
как венецианский назойливый дождь,
и вот уж сгущается в сумерки вечер,
и ясно уже, что случилась невстреча.
Последняя лавка. Витрина блестит.
В ней ультрамариновой смальты летит
крыло в виде маленькой брошенной броши -
желание ангельской броши до дрожи.
Каким-то неведомым образом Гамлет,
Иисус, и Иосиф, и здешние камни,
и я, и мой спутник, и тыщи Марий
связались в одно через ультрамарин.
И дух торжествует в изяществе вещи,
и вещи Творца, даже тени их, вещи,
и я забираю с собою коллекцию,
и слезы с дождем омывают Венецию.

"Я одинокая ковбойка…"

Я одинокая ковбойка,
я любопытная сорочка,
я коллективная футболка,
короче, я рубаха-девка,
ношусь волшебно и стираюсь.
А если вдруг росой холодной,
лучом звезды, дорожкой лунной
меня испачкает случайно -
своя рубашка ближе к Телу, -
я сохранить пятно стараюсь.

"Быстрый взмах карандаша…"

Быстрый взмах карандаша,
как полет летучей мыши,
перечеркивает мысли,
перечеркана душа.
Ранний вечер под луной,
ходит девочка с собакой,
объясняется, однако,
по-английски не со мной.
Пес стеснительно сопит,
горло стиснуто тисками,
меж желудком и висками
боль любовная стоит.

"А еще как будто лихорадкой…"

А еще как будто лихорадкой
бьет примерка страстная костюмов,
платьев, туфель, шляп, браслетов, сумок,
воздуха чужого кражей сладкой.
Вещь в себе и на себе вещица
веществом заветного творенья,
ритмы, рифмы, мифы, повторенья
с блеском предлагает продавщица,
тайные квартирки отпирает,
зеркалами ловит отраженье,
на плите кипит воображенье
и мороз по коже подирает.
Модное лицо сменяет образ,
образок серебряный старинный,
оплывают свечи стеарином,
умирает восхищенья возглас.
Философский камешек в браслете
выпадает на пол из картинки.
Ленты, шляпы, кружева, ботинки
обморочно виснут на скелете.

"Позвонила судьба и на ломаном русском…"

Позвонила судьба и на ломаном русском
сообщила: вам выпал ваш обратный билет.
И толкнулось шестым окончательным чувством,
что отъезд неминуем и выхода нет.
На листе ожиданья еще значилось время,
еще значил остаток пребыванья в любви,
на листе убыванья уже значилось бремя,
и закушен до крови рот, родной по крови.

Русское письмо

Вот наши новости: кобыла сдохла,
лихие рысаки промчались мимо,
привычка с Вами близко жить иссохла,
как и любить, и Вами быть любимой.
Последний Ваш заезд почти напрасен,
ездок не в форме, публика скучает,
хоть был когда-то жар сердец прекрасен,
все ставки сделаны, а выигрыш случаен.
Рак, свистнув на горе, с горы свалился,
переменил на красный цвет зеленый,
он у подножья в кипятке сварился,
а прежде был живой и изумленный.
Прощайте же.
Что за потеха – иносказательные речи
и шутки там, где не до смеха,
где каждый вечер, каждый ве…
Письмо на этом обрывалось.
Все, что читало, обрыдалось.

"А она гуляла пешком одна…"

А она
гуляла пешком одна,
в то время, как остальные
гуляли в автомобилях,
и это была не ее страна.

Она,
а не они,
подавляя чувство вечной вины,
одна ходила пешком,
согреваясь в тепле чужом
и вспоминая сны.

Она
думала, что молода,
и думала, что хороша,
а была немолода и нехороша
и не имела за душой ни гроша.

Она
вернется в свою страну
и улыбнется тому одному,
кто думал, что она молода
и не перенесть без нее холода,
вот беда.

Кэрол Айспергер

Клавесин и старинные кресла,
бабки-фермерши дар и наследство,
и воскресная месса воскресла
для друзей, чье любезно соседство.
Под часами и в креслах старинных
тянем чай из фаянсовых чашек
и след клавшиных па клавесинных
в пальцах Кэрол с изяществом пляшет.
Мы танцуем безмолвные танцы,
Merry Christmas поем по-английски,
мы на празднике здесь иностранцы,
только с Кэрол Айспергер мы близки.
Домом к дому, где слезы пролиты,
дымом к дыму в отечествах разных,
океанами окна промыты,
клавесина звучанье не праздно.
Я уеду, уеду, уеду,
я исчезну в российских просторах
и оставлю записку соседу,
чтобы мокрым держал в доме порох.

"Я провела там месяц…"

Я провела там месяц,
я привыкала к листьям,
сухо шуршавшим вместе
с тем, что относится к мыслям.
Я привыкала к белкам,
рыжим на фоне рыжем,
птицы ступали мелко,
небо делалось ближе.
Я привыкала к книгам
лучшей библиотеки,
пульс возбужденно прыгал,
рядом жарились стейки,
рядом дымился кофе
с лучшими из пирожных.
Мыслям было неплохо,
с чувствами было сложно.
Поднаторевшие Парки
нити, как прежде, пряли,
я привыкала к пряже,
а они ко мне привыкали.
Девочка там проживала…
В ночь моего отъезда
вдруг в телефон прожевала
что-то. Уже бесполезное.

"И сомкнулись воды…"

И сомкнулись воды
над уезжавшей
и сошлись берега
и упал на дно
кусок отъезда
как кусок небытия
как падают на дно и исчезают
все куски инобытия
после того
когда возвращаешься

"Аравийская пустыня…"

Аравийская пустыня,
дышит солью океан,
бел песок и небо сине,
чужестранец из России
открывает чемодан.
Открывает Эмираты,
как экзотики парад,
Эмираты гостю рады,
ну а он уж как им рад.
Посреди судьбы и дела,
позади дождей слепых,
открывает город белый,
город праздничный, как стих.
Из песка, стекла и ветра,
солнцем яростным палим,
возникает в ливнях света,
как застывший пилигрим.
Вдоль Персидского залива
нежно шинами шуршат
шейхи, принцы, бедуины,
в двадцать первый век спешат.
Вышел месяц мусульманский
над отелем Coral Beach -
извлекаются из странствий
красота и пышный кич.
Точит звезды и кораллы
океанская вода
и волшебные хоралы
растворяет без следа.
Аравийская пустыня
плюс Индийский океан -
иностранец из России
дышит жаркою полынью,
дышит водорослей синью,
без вина смертельно пьян.

Меню

Натуральная Азия,
горячая Африка,
изысканная Европа,
безвкусная Америка,
вкусная Россия.

Свадьбы

Старухи, старухи стоят на ветру,
на свадьбу позвали старух поутру,
вот сядут в троллейбус, поедут туда,
где не были прежде они никогда.
Кладбище и рынок, бульвар и роддом,
былое припомнить умеют с трудом,
на щечках румяна, и пудра, и блеск,
насмешка и грубой гримасы гротеск.
Старухи, старухи стояли рядком,
троллейбус старух возвращал вечерком,
отыграны свадьбы по талой воде,
и больше старух не видали нигде.

Случай Модильяни

Даше

В мансарде с оконцем в звезды,
с потолком конструктивной моды,
висел Модильяни поздний
над кроватью в плоскости оды.
Торжественно глаз открывала,
голубела шея голубиная,
тонкою рукой из-под одеяла
трогала Модильяниеву линию,
трогала воздух и воздух,
вбирала весь объем воздушный,
было не рано и не поздно,
живопись трогала душу.
Плоскость нависала над ложем,
узкая змеилась трещина.
В зеркало правдивое и ложное
смотрелась Модильяниева женщина.

Случай Шагала

Шагал Шагал себе над городом,
а ты, лежащая в постели,
глядела счастливо и гордо,
как с ним над городом летели,
в руке перо, в душе отвага,
густело небо пред рассветом,
и грубо морщилась бумага,
перенасыщенная цветом.

Случай Набокова

Янтарь желтеет на асфальте,
темнеют сферы площадей,
октябрь в Москве, октябрь в Фиальте,
сезон падения дождей.
Что сердце жгло, в висок стучало -
припомним это ремесло, -
законом времени умчало
и пылью ветром разнесло.
Невозвратимая Россия,
в неверных сменах октябрей,
ты под нормальную косила
вся, от холопов до царей.
И чахли те, кто уезжали,
и гибли, кто не уезжал,
скрипели ржавые скрижали,
башмак эпохи сильно жал.
Один Набоков, странный гений,
вдали отчизны не зачах,
пред ней вставая на колени
во снах ночных, а не в речах.
За бабочками и словами
охотник страстный, прочих клял,
о, отвяжись, я умоляю,
он образ милый умолял.
Летят прозрачные машины,
янтарный лист примят стеклом,
блестят зонты, носы и спины
у прошлой жизни за углом.
Прощай, немыслимый Набоков,
природный баловень себя,
певец порогов и пороков,
надменный счетчик бытия.
Как прошлогодний снег в Фиальте,
заплаканный апрель в Москве,
так фиолетов цвет фиалки,
в пыли взошедшей по весне.

"Из дыма и света…"

Из дыма и света
и канатов прочнее стали
состоит любовь -
во сне мне прошептали.
Мне приснилось это,
пока все еще спали,
и кто-то ударил
меня в глаз, а не в бровь.
С зажмуренным глазом,
ожидая рассвета,
цепляла на крючки это
соединение слов:
из дыма и света,
из дыма и света…
Что из дыма и света?
Из дыма и света -
это и весь улов.

"Пение в доме, где нету рояля…"

Наташе

Пение в доме, где нету рояля,
солнечных пятен и смеха дрожанье,
лица, как будто со старой эмали,
и всех троих меж собой обожанье.
Где оно? Вот оно, только что было,
минет неделя, другая, полгода…
я запишу, пока не позабыла,
всякая может случиться погода.
Снегом засыплет, верст намотает,
сменится век веком в дерзком начале.
Многое в дымке, конечно, истает.
Но эти лица со старой эмали…

"Моя последняя любовь…"

Моя последняя любовь
сияет мне из каждой щели,
тьмы отступают еле-еле
и свет обрушиться готов.
В таинственный нестрашный час
душа звучит, как мандолина,
и нотный лист пред ней предлинный,
и Бог играет про запас,
и тайной музыкою сфер
окутав праздничное ложе,
уносит нас туда, о Боже,
где ни греха, ни свар, ни скверн.
Но крик, но боль, но аз воздам!..
Мир злом наполнен, как проказой.
И взглядом девочки безглазой
как будто бритвой по глазам.

Ураган в Москве

Газеты носились по улицам,
полотнища с тросов рвались,
сотрудникам и сотрудницам
не улыбалась жизнь.
Что было за годы нажито,
летело в тартарары,
деревья падали заживо,
омертвели дворы.
Небо темнело густо,
надвигался ливень стеной,
и было под сердцем пусто,
словно перед войной.
Возле консерватории
публика впала в шквал.
Ветер с ветром истории
всячески совпадал.

В метро

От барышень и кавалеров,
от сильных милиционеров,
от слабых пенсионеров
до чиновников разных размеров,
от надушенных дам полусвета,
от Одиллии и до Одетты
районного, типа, балета,
от жестоких цыган-попрошаек,
от влетевших мальчишеских шаек,
от впорхнувших девических стаек,
живописно расписанных маек,
свитеров, пиджаков, кардиганов,
от тихонь и от хулиганов,
простодушных и хитрованов,
академиков и профанов,
от бездельников и работяг,
от подельников и доходяг
пахнет потом.
И это она, дорогая до боли страна.

"Мой круг, мой друг, мой брат, мой ад…"

Мой круг, мой друг, мой брат, мой ад -
твой ад и круг. И крут маршрут.
Наш смутен век и горек яд.
О человек, тебя сожрут!

"Вороны тропу переходят, как жирные куры…"

Вороны тропу переходят, как жирные куры,
небрежно и важно, как группа товарищей в шляпах,
небрежности с важностью вид придают синекуры,
ни голод не мучит когда и ни падали запах.
Сменилась эпоха, и сытость под знаком вопроса,
летят пух и перья, вальяжные прежде фигуры
на падаль бросаются с жадностью, словно на просо,
и – в шляпах – ведут себя точно, как глупые куры.

"Июль, жара да пляска комаров…"

Июль, жара да пляска комаров -
в который раз цепляющие знаки
теченья жизни. Дальний лай собаки
и дымный след отечества костров.

Шестидесятник

Как это написать и как пересказать -
печаль и торжество,
ничтожество и пошлость,
Вы были муравей и были стрекоза,
канава и престол
предоставляли площадь.
Один и одинок
среди тупой толпы,
с ненужной бородой,
приклеенной к исходу,
что мог и что не мог,
исполнил и запил,
природой и нуждой
прикованный к народу.
Один, как Божий перст,
указанный перстом,
большою суетой
убитый из рогатки,
скобленый палимпсест,
читаемый с трудом,
тисненый, золотой,
сплошные опечатки.

Назад Дальше