Стихотворения и поэмы. Дневник - Ахмадулина Белла Ахатовна 25 стр.


Как он любил жены златоволосой
податливый и плодоносный стан!
Она, в невестах, корень приворотный
заваривала – он о том не знал.

Уже сынок играл то в дровосека,
то в плотника, и здраво взгляд синел, -
всё мать с отцом шептались до рассвета,
и всё цвела и сыпалась сирень.

В пять лепестков она им колдовала
жить-поживать и наживать добра.
Сама собой слагалась Калевала
во мраке хвой вкруг светлого двора.

Не упасет неустрашимый Калев
добротной, животворной простоты.
Всё в бездну огнедышащую канет.
Пройдет полвека. Устоят цветы.

Душа сирени скорбная витает -
по недосмотру бывших здесь гостей.
Кто предпочел строению – фундамент,
румяной плоти – хрупкий хруст костей?

Нашла я доску, на которой режут
хозяйки снедь на ужинной заре, -
и заболел какой-то серый скрежет
в сплетенье солнц, в дыхательном ребре.

Зачем мой ход в чужой цветник вломился?
Ужель, чтоб на кладбище пировать
и языка чужого здравомыслье
возлюбленною речью попирать?

Нет, не затем сирени я добытчик,
что я сирень без памяти люблю
и многотолпен стал ее девичник
в сырой пристройке, в северном углу.

Всё я смотрю в сиреневые очи,
в серебряные воды тишины.
Кто помышлял: пожалуй, белой ночи
достаточно – и дал лишь пол-луны?

Пред-северно, продольно, сыровато.
Залив стоит отвесным серебром.
Дождит, и отзовется Сортавала,
коли ее окликнешь: Сердоболь.

Есть у меня будильник, полномочный
не относиться к бдению иль сну.
Коль зазвенит – автобус белонощный
я стану ждать в двенадцатом часу.

Он появляться стал в канун сирени.
Он начал до потопа, до войны
свой бег. Давно сносились, устарели
его крыла, и лица в нём бледны.

Когда будильник полночи добьется
по усмотренью только своему,
автобус белонощный пронесется -
назад, через потоп, через войну.

В обратность дней, вспять времени и смысла,
гремит его брезентовый шатёр.
Погони опасаясь или сыска,
тревожно озирается шофер.

Вдоль берега скалистого, лесного
летит автобус – смутен, никаков.
Одна я слышу жуткий смех клаксона,
хочу вглядеться в лица седоков.

Но вижу лишь бескровный и зловещий
туман обличий и не вижу лиц.
Всё это как-то связано с зацветшей
сиренью возле старых пепелищ.

Ужель спешат к владениям отцовским,
к пригожим женам, к милым сыновьям.
Конец июня: обоняньем острым
о сенокосе грезит сеновал.

Там – дом смолист, нарядна черепица.
Красавица ведро воды несла -
так донесла ли? О скалу разбиться
автобусу бы надо, да нельзя.

Должна ль я снова ждать их на дороге
на Питкяранту? (Славный городок,
но как-то грустно, и озябли ноги,
я ныне странный и плохой ходок.)

Успею ль сунуть им букет заветный
и прокричать: – Возьми, несчастный друг! -
в обмен на скользь и склизь прикосновений
их призрачных и благодарных рук.

Легко ль так ночи проводить, а утром,
чей загодя в ночи содеян свет,
опять брести на одинокий хутор
и уносить сирени ветвь и весть.

Мой с диким механизмом поединок
надолго ли? Хочу чернил, пера
или заснуть. Но вновь блажит будильник.
Беру сирень. Хоть страшно – но пора.

28-29 июня 1985

Сортавала

"– Что это, что? – Спи, это жар во лбу…"

– Что это, что? – Спи, это жар во лбу.
– Чьему же лбу такое пламя впору?
Кто сей со лбом и мыслью лба: веду
льва в поводу и поднимаюсь в гору?

– Не дать ли льда изнеможенью лба?
– Того ли лба, чья знала дальновидность,
где валуны воздвигнуть в память льда:
де, чти, простак, праматерь ледовитость?

– Испей воды и не дотла сгори.
Всё хорошо. Вот склянки, вот облатки.
– Со лбом и львом уже вверху горы:
клубится грива и сверкают латы.

– Спи, это бред, испекший ум в огне.
– Тот, кто со львом, и лев идут к порогу.
Коль это мой разыгран бред вовне,
пусть гением зовут мою хворобу.

И тот, кого так сильно… тот, кому
прискучил блеск быстротекучей ртути,
подвёл меня к замёрзшему окну,
и много счастья было в той минуте.

С горы небес шел латник золотой.
Среди ветвей, оранжевая, длилась
его стезя – неслышимой пятой
след голубой в ней пролагала львиность.

Вождь льва и лев вблизь подошли ко мне.
Мороз и солнце – вот в чём было дело.
Так день настал – девятый в декабре.
А я болела и в окно глядела.

Затмили окна, затворили дом
(день так сиял!), задвинули ворота.
Так страшно сердце расставалось с Днём,
как с тою – тот, где яд, клинок, Верона.

Уж много раз менялись свет и темь.
В пустыне мглы, в тоске неодолимой,
сиротствует и полыхает День,
мой не воспетый, мой любимый – львиный.

19-20 декабря 1985

Ленинград

Ёлка в больничном коридоре

В коридоре больничном поставили ёлку. Она
и сама смущена, что попала в обитель страданий.
В край окна моего ленинградская входит луна
и недолго стоит: много окон и много стояний.

К той старухе, что бойко бедует на свете одна,
переходит луна, и доносится шорох стараний
утаить от соседок, от злого непрочного сна
нарушенье порядка, оплошность запретных рыданий.

Всем больным стало хуже. Но всё же – канун Рождества.
Завтра кто-то дождется известий, гостинцев, свиданий.
Жизнь со смертью – в соседях. Каталка всегда не пуста -
лифт в ночи отскрипит равномерность ее упаданий.

Вечно радуйся, Дево! Младенца ты в ночь принесла.
Оснований других не оставлено для упований,
но они так важны, так огромны, так несть им числа,
что прощен и утешен безвестный затворник подвальный.

Даже здесь, в коридоре, где ёлка – причина для слёз
(не хотели ее, да сестра заносить повелела),
сердце бьется и слушает, и – раздалось, донеслось:
– Эй, очнитесь! Взгляните – восходит Звезда Вифлеема.

Достоверно одно: воздыханье коровы в хлеву,
поспешанье волхвов и неопытной матери локоть,
упасавший Младенца с отметиной чу́дной во лбу.
Остальное – лишь вздор, затянувшейся лжи мимолётность.

Этой плоти больной, изврежденной трудом и войной,
что нужней и отрадней столь просто описанной сцены?
Но – корят то вином, то другою какою виной
и питают умы рыбьей костью обглоданной схемы.

Я смотрела, как день занимался в десятом часу:
каплей был и блестел, как бессмысленный черный
фонарик, -
там, в окне и вовне. Но прислышалось общему сну:
в колокольчик на ёлке названивал крошка-звонарик.

Занимавшийся день был так слаб, неумел, неказист.
Цвет – был меньше, чем розовый: родом из робких,
не резких.
Так на девичьей шее умеет мерцать аметист.
Все потупились, глянув на кроткий и жалобный крестик.

А как стали вставать, с неохотой глаза открывать, -
вдоль метели пронёсся трамвай, изнутри золотистый.
Все столпились у окон, как дети: – Вот это трамвай!
Словно окунь, ушедший с крючка: весь пятнистый,
огнистый.

Сели завтракать, спорили, вскоре устали, легли.
Из окна вид таков, что невидимости Ленинграда
или невидали мне достанет для слёз и любви.
– Вам не надо ль чего-нибудь? – Нет, ничего нам не надо.

Мне пеняли давно, что мои сочиненья пусты.
Сочинитель пустот, в коридоре смотрю на сограждан.
Матерь Божия! Смилуйся! Сына о том же проси.
В День Рожденья Его дай молиться и плакать о каждом!

25 декабря 1985

Ленинград

"Поздней весны польза-обнова…"

Поздней весны польза-обнова.
Быстровелик оползень поля:
коли и есть посох-опора,
брод не возбредится к нам.
"Бысть человек послан от Бога,
имя ему Иоанн".

Росталь: растущей воды окиянье.
Полночь, но опалены
рытвины вежд и окраин канавье
досталью полулуны.
Несть нам отверзий принесть покаянье
и не прозреть пелены.
Ходу не имем, прийди, Иоанне,
к нам на брега полыньи.
Имя твое в прародстве с именами
тех, чьи кресты полегли
в снег, осененный тюрьмой и дымами, -
оборони, полюби
лютость округи, поруганной нами,
иже рекутся людьми.

"Бысть человек послан от Бога,
имя ему Иоанн".
О, не ходи! Нынче суббота,
праздник у нас: посвист разбоя,
обморок-март, путь без разбора,
топь, поволока, туман.

Март 1986

Иваново

Ивановские припевки

Созвали семинар – проникнуть в злобу дня,
а тут и без него говеют не во благе.
Заезжего ума пустует западня:
не дался день-злодей ловушке и облаве.

Двунадесять язык в Иванове сошлись
и с ними мой и свой, тринадцатый, злосчастный.
Весь в Уводь не изыдь, со злобой не созлись,
Ивановичей род, в хмельную ночь зачатый.

А ежели кто трезв – отымет и отъест
судьбы деликатес, весь диалект – про импорт.
Питают мать-отец плаксивый диатез
тех, кто, возмыв из детств, убьет, но и повымрет.

Забавится дитя: пешком под стол пойдя,
уже удавку вьет для Жучки и для Васьки.
Ко мне: "Почто зверям суёшь еды-питья?" -
"Аз есмь родня зверья, а вы мне – не свояси".

Перечу языку – порочному сынку
порушенных пород и пагубного чтива.
Потылицу чешу, возглавицей реку
то, что под ней держу в ночи для опочива.

Захаживал Иван, внимал моим словам,
поддакивал, кивал: "Душа твоя – Таврида.
Что делаешь-творишь?" – "Творю тебе стакан". -
"Старинно говоришь. Скажи: что есть творило?" -

"Тебя за речь твою прииму ко двору.
Стучись – я отворю. Отверстый ход – творило". -
"В заочье для чего слывешь за татарву?" -
"Заочье не болит, когда тавром тавримо".

Ой, город-городок, ой, говор-говорок:
прядильный монотон и матерок предельный -
в ооканье вовлёк и округлил роток,
опутал, обволок, в мое ушко продетый.

У нас труба коптит превыспренную синь
и ненависть когтит промеж родни простенок.
Мы знаем: стыдно пить, и даже в сырь и стынь
мы сикера не пьем, обходимся проствейном.

Окликнул семинар: "Куда идешь, Иван?" -
"На Кубу, семинар, всё наше устремленье".
Дивится семинар столь дальним именам.
(На Кубу – в магазин, за грань, за вод струенье.)

Раздолье для невест – без петуха насест,
а робятишки есть, при маме и во маме.
Ест поедом тоска, потом молва доест.
Чтоб не скучать – девчат черпнули во Вьетнаме.

Четыреста живых и чужеродных чад
усилили вдовства и девства многолюдность.
Улыбки их дрожат, потёмки душ – молчат.
Субтропиков здесь нет, зато сугуба лютость.

Смуглы, а не рябы, робки, а не грубы,
за малые рубли великими глазами
их страх глядит на нас – так, говорят, грибы
глядят, когда едят их едоки в Рязани.

Направил семинар свой променад в сельмаг,
проверил провиант – не сныть и не мякину.
Бахвалился Иван: "Не пуст сусек-сервант.
Полпяди есть во лбу – читай телемахину".

За словом не полез – зачем и лезть в карман?
"Рацеей, – объяснял, – упитана Расея.
Мы к лишним вообче бесчувственны кормам.
Нам коло-грядский жук оставил часть растенья".

Залётный семинар пасет нас от беды:
де, буйствует вино, как паводок апрельский.
Иван сказал: "Вино отлично от воды,
но смысл сего не здесь, а в Кане Галилейской".

От Иоанна – нам есть наущенье уст,
и слышимо во мглах: "Восстав, сойдем отсюду".
Путина – нет пути. То плачу, то смеюсь,
то ростепель терплю, то новую остуду.

"Эй, ты куда, Иван?" – "На Кубу, брат-мадам.
А ты?" – "Да по следам твоим, чрез половодье". -
"Держися за меня! Пройдемся по водам!"
И то: пора всплакнуть по певчем по Володе.

Ивану говорю по поводу вина:
"Нам отворенный ход – творило, хоть – травило".
Ответствует: "Хвалю! Ой, девка, ой, умна!
А я-то помышлял про кофе растворимо…"

Март 1986

Иваново

"Хожу по околицам дюжей весны…"

Хожу по околицам дюжей весны,
вкруг полой воды, и сопутствие чье-то
глаголаше: "Колицем должен еси?" -
сочти, как умеешь, я сбилась со счёта.

Хотелось мне моря, Батума, дождя,
кофейни и фески Омара-соседа.
Бубнило уже: "Ты должна, ты должна!" -
и двинулась я не овамо, а семо.

Прибой возыметь за спиной, на восток,
вершины ожегший, воззриться – могла ведь.
Всевластье трубы помавает хвостом,
предместье-прихвостье корпит, помогает.

Закат – и скорбит и робеет душа
пред пурпуром смрадным, прекрасно-зловещим.
Над гранью земли – ты должна, ты должна! -
на злате небес – филигрань-человечек.

Его пожирает отверстый вулкан,
его не спасет тихомолка оврага,
идет он – и поздно его окликать -
вдоль пламени, в челюсти антропофага.

Сближаются алое и фиолет.
Как стебель в средине захлопнутой книги,
меж ними расплющен его силуэт -
лишь вмятина видима в стынущем нимбе.

Добыча побоища и дележа -
невзрачная крапина крови и воли.
Как скушно жужжит: "Ты должна, ты должна!" -
тому ли скитальцу? Но нет его боле.

Я в местной луне, поначалу, своей
луны не узнала, да сжалилась лунность
и свойски зависла меж черных ветвей -
так ей приглянулась столь смелая глупость.

Меж тем я осталась одна, как она:
лишь нищие звери тянулись во други
да звук допекал: "Ты должна, ты должна!" -
ужель оборучью хапуги-округи?

Ее постояльцы забыли мотив,
родимая речь им далече латыни,
снуют, ненасытной мечтой охватив
кто – реки хмельные, кто – горы златые.

Не ласки и взоры, а лязг и возня.
Пришла для подачи – осталась при плаче.
Их скаредный скрытень скрадет и меня.
Незнаемый молвил: "Тем паче, тем паче".

Текут добры молодцы вотчины вспять.
Трущобы трещат – и пусты деревеньки.
Пошто бы им загодя джинсы не дать?
По сей промтовар все идут в делинквенты.

Восход малолетства задирчив и быстр:
тетрадки да прятки, а больше – рогатки.
До зверских убийств от звериных убийств
по прямопутку шагают ребятки.

Заради наживы решат на ножах:
не пусто ли брату остаться без брата?
Пребудут не живы – мне будет не жаль.
Истец улыбнулся: "Неправда, неправда".

Да ты их не видывал! Кто ты ни есть,
они в твою высь не взглянули ни разу.
И крестят детей, полагая, что крест -
условье улова и средство от сглазу.

До станции и до кладбища дошла,
чей вид и названье содеяны сажей.
Опять донеслось: "Ты должна, ты должна!" -
я думала, что-нибудь новое скажет.

Забытость надгробья нежна и прочна.
О, лакомка, сразу доставшийся раю!
"Вкушая, вкусих мало мёду, – прочла,
уже не прочесть: – и се аз умираю".

Заведомый ангел, жилец неземной,
как прочие все оснащенный скелетом.
"Ночной – на дневной, а шестой – на седьмой!" -
вдруг рявкнул вблизи станционный селектор.

Я стала любить эти вскрики ничьи,
пророчества малых событий и ругань.
Утешно мне их соучастье в ночи,
когда сортируют иль так, озоруют.

Гигант-репетир ударяет впотьмах,
железо наслав на другое железо:
вагону, под горку, препона – "башмак" -
и сыплется снег с потрясенного леса.

Твердящий темно: "Ты должна, ты должна!" -
учись направлять, чтобы слышащий понял,
и некий ночной, грохоча и дрожа,
воспомнил свой долг и веленье исполнил.

Незрячая ощупь ума не точна:
лелея во мгле коридора-ущелья,
не дали дитяти дьячка для тычка,
для лестовицей ременной наущенья.

Откройся: кто ты? Ослабел и уснул
злохмурый, как мурин, посёлок немытый.
Суфлёр в занебесном укрытье шепнул:
"Ты знаешь его, он – неправедный мытарь.

Призвал он кого́ждо из должников,
и мало взыскал, и хвалим был от Бога".
Но, буде ты – тот, почему не таков
и не отпустишь от мзды и побора?

Окраина эта тошна и душна! -
Брезгливо изрёк сортировочный рупор:
"Зла суща – ступай, ибо ты не должна
ни нам, ни местам нашим гиблым и грубым.

Таков уж твой сорт". – И подавленный всхлип
превысил слова про пути и про рейсы.
Потом я узнала: там сцепщик погиб.
Сам голову положил он на рельсы.

Не он ли вчера, напоследок дыша,
вдоль неба спешил из огня да в полымя?
И слабый пунктир – ты должна, ты должна! -
насквозь пролегал между нами двоими.

Хожу к тете Тасе, сижу и гляжу
на розан бумажный в зеленом вазоне.
Всю ночь потолок над глазами держу,
понять не умею и каюсь во злобе.

Иду в Афанасово крепким ледком,
по талой воде возвращаюсь оттуда.
И по пути, усмехнувшись тайком,
куплю мандариновый джем из Батума.

Покинувший – снова пришел: "Ты должна
заснуть, возомненья приидут иные".
Заснежило, и снизошла тишина,
и молвлю во сне: отпущаеши ныне…

Март 1986

Иваново

Пригород: названья улиц

Стихам о люксембургских розах
совсем не нужен Люксембург:
они порой цветут в отбросах
окраин, свалками обросших,
смущая сумрак и сумбур.

Шутил ботаник-переумок,
любитель роз и тишины:
две улицы и переулок
(он – к новостройке первопуток) -
растенью грёз посвящены.

Мы, для унятия страданий
коровьих, – не растим травы.
Народец мы дрянной и драный,
но любим свой родной дендрарий,
жаль – не сносить в нём головы.

Спасибо розе люксембургской
за чашу, полную услад:
к ней ходим за вином-закуской
(хоть и дают ее с нагрузкой),
цветём, как Люксембургский сад.

Не по прописке – для разбора,
чтоб в розных кущах не пропасть,
есть Роза-прима, Роза-втора,
а мелкий соименник вздора
зовется: Розкин непролаз.

Лишь розу чтит посёлок-бука,
хоть идол сей не им взращен.
А вдруг скажу, что сивка-бурка
катал меня до Люксембурга? -
пускай пошлют за псих-врачом.

А было что-то в этом роде:
плющ стены замка обвивал,
шло готике небес предгрозье,
склоняясь к люксембургской розе,
ее садовник поливал.

Царица тридевятой флоры!
Зачем на скромный наш восток,
на хляби наши и заборы,
на злоначальные затворы
пал твой прозрачный лепесток?

Но должно вот чему дивиться,
прочла – и белый свет стал мил:
"ул. им. Давыдова Дениса".
– Поведай мне, душа-девица,
ул. им. – кого? ум – ил затмил.

– Вы что, неграмотная, что ли? -
спросила девица-краса. -
Пойдите, подучитесь в школе. -
Открылись щёлки, створки, шторки,
и выглянули все глаза.

– Я мало видывала видов -
развейте умственную тьму:
вдруг есть средь ваших индивидов
другой Денис, другой Давыдов? -
Красавица сказала: – Тьфу!

Пред-магазинною горою
я шла, и грустно было мне.
Свет, радость, жизнь! Ночной порою
тебе певцу, тебе герою,
не страшно в этой стороне?

Назад Дальше