Стихотворения и поэмы. Дневник - Ахмадулина Белла Ахатовна 24 стр.


Есть разве где-то юг с его латунным пеклом?
Брезгливо серебро к затратам золотым.
Ночь-римлянка влачит свой белоснежный пеплум.
(Латуни не нашлось, так сыщется латынь.)

Приладились слова к приладожскому ладу.
(Вкруг лада – всё мое, Брокгауз и Ефрон.)
Ум – гения черта, но он вредит таланту:
стих, сочиненный им, всегда чуть-чуть соврёт.

В околицах ума, в рассеянных чернотах,
ютится бедный дар и пробует сказать,
что он не позабыл Ладыжинских черемух
в пред-ладожской стране, в над-ладожских скалах.

Лещинный мой овраг, разлатанный, ледащий,
мной обольщен и мной приважен к похвалам.
Валунный водолей, над Ладогой летящий,
благослови его, владыко Валаам.

Черемух розных двух пересеченьем тайным
мой помысел ночной добыт и растворен
в гордыне бледных сфер, куда не вхож ботаник, -
он, впрочем, не вступал в безумный разговор.

Фотограф знать не мог, что выступит на снимке
присутствие судьбы и дерева в окне.
Средь схемы световой – такая сила схимы
в зрачке, что сил других не остается мне.

Лицо и речь – души неодолимый подвиг.
В окладе хладных вод сияет день младой.
Меж утомленных век смешались полночь, полдень,
лад, Ладога, ладонь и сладкий сон благой.

17-20 июня 1985

Сортавала

"Всё шхеры, фиорды, ущельных существ…"

Всё шхеры, фиорды, ущельных существ
оттуда пригляд, куда вживе не ходят.
Скитания омутно-леший сюжет,
остуда и оторопь, хвоя и холод.

Зажжён и не гаснет светильник сырой.
То – Гамсуна пагуба и поволока.
С налёту и смолоду прянешь в силок -
не вырвешь души из его приворота.

Болотный огонь одолел, опалил.
Что – белая ночь? Это имя обманно.
Так назван условно маньяк-аноним,
чьим бредням моя приглянулась бумага.

Он рыщет и свищет, и виснут усы,
и девушке с кухни понятны едва ли
его бормотанья: – Столь грешные сны
страшны или сладостны фрёкен Эдварде?

О, фрёкен Эдварда, какая тоска -
над вечно кипящей геенной отвара
помешивать волны, клубить облака -
какая отвага, о фрёкен Эдварда!

И девушка с кухни страшится и ждет.
Он сгинул в чащобе – туда и дорога.
Но огненной порчей смущает и жжет
наитье прохладного глаза дурного.

Я знаю! Сама я гоняюсь в лесах
за лаем собаки, за гильзой пустою,
за смехом презренья в отравных устах,
за гибелью сердца, за странной мечтою.

И слышится в сырости мха и хвоща:
– Как скушно! Ничто не однажды, всё – дважды
иль многажды. Ждет не хлыста, а хлыща
звериная душенька фрёкен Эдварды.

Все фрёкен Эдварды во веки веков
бледны от белил захолустной гордыни.
Подале от них и от их муженьков!
Обнимемся, пёс, мы свободны отныне.

И – хлыст оставляет рубец на руке.
Пёс уши уставил в мой шаг осторожный.
– Смотри, – говорю, – я хожу налегке:
лишь посох, да плащ, да сапог остроносый.

И мне, и тебе, белонощный собрат,
двоюродны люди и ровня – наяды.
Как мы – так никто не глядит на собак.
Мы встретились – и разминёмся навряд ли.

Так дивные дива в лесу завелись.
Народ собирался и медлил с облавой -
до разрешенья ответственных лиц
покончить хотя бы с бездомной собакой.

С утра начинает судачить табльдот
о призраках трёх, о кострах их наскальных.
И девушка с кухни кофейник прольет
и слепо и тупо взирает на скатерть.

Двоится мой след на росистом крыльце.
Гость-почерк плетет письмена предо мною.
И в новой, чужой, за-озерной красе
лицо провинилось пред явью дневною.

Всё чушь, чешуя, серебристая чудь.
И девушке с кухни до страсти охота
и страшно – крысиного яства чуть-чуть
добавить в унылое зелье компота.

20-21 июня 1985

Сортавала

"Так бел, что опаляет веки…"

Так бел, что опаляет веки,
кратчайшей ночи долгий день,
и белоручкам белошвейки
прощают молодую лень.

Оборок, складок, кружев, рюшей
сегодня праздник выпускной
и расставанья срок горючий
моей черемухи со мной.

В ночи девичьей, хороводной
есть болетворная тоска.
Ее, заботой хлороформной,
туманят действия цветка.

Воскликнет кто-то: знаем, знаем!
Приелся этот ритуал!
Но всех поэтов всех избранниц
кто не хулил, не ревновал?

Нет никого для восклицаний:
такую я сыскала глушь,
что слышно, как, гонимый цаплей,
в расщелину уходит уж.

Как плавно выступала пава,
пока была ее пора! -
опалом пагубным всплывала
и Анной Павловой плыла.

Еще ей рукоплещут ложи,
еще влюблен в нее бинокль -
есть время вымолвить: о Боже! -
нет черт в ее лице больном.

Осталась крайность славы: тризна.
Растенье свой триумф снесло,
как знаменитая артистка, -
скоропостижно и светло.

Есть у меня чулан фатальный.
Его окно темнит скала.
Там долго гроб стоял хрустальный,
и в нём черёмуха спала.

Давно в округе обгорело,
быльём зеленым поросло
ее родительское древо
и всё недальнее родство.

Уж примерялись банты бала.
Пылали щёки выпускниц.
Красавица не открывала
дремотно-приторных ресниц.

Пеклась о ней скалы дремучесть
всё каменистей, всё лесней.
Но я, любя ее и мучась, -
не королевич Елисей.

И главной ночью длинно-белой,
вблизи неутолимых глаз,
с печальной грацией несмелой
царевна смерти предалась.

С неизъяснимою тоскою,
словно былую жизнь мою,
я прах ее своей рукою
горы подножью отдаю.

– Еще одно настало лето, -
сказала девочка со сна.
Я ей заметила на это:
– Еще одна прошла весна.

Но жизнь свежа и беспощадна:
в черемухи прощальный день
глаз безутешный – мрачно, жадно
успел воззриться на сирень.

21-22 июня 1985

Сортавала

"Лишь июнь сортавальские воды согрел…"

Лишь июнь сортавальские воды согрел -
поселенья опальных черемух сгорели.
Предстояла сирень, и сильней и скорей,
чем сирень, расцвело обожанье к сирени.

Тьмам цветений назначил собор Валаам.
Был ли молод монах, чье деянье сохранно?
Тосковал ли, когда насаждал-поливал
очертания нерукотворного храма?

Или старец, готовый пред Богом предстать,
содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива?
Суммой сумрачной заросли явлена страсть.
Ослушанье послушника в ней очевидно.

Это – ересь июньских ночей на устах,
сон зрачка, загулявший по ладожским водам.
И не виден мне богобоязненный сад,
дали ветку сирени – и кажется: вот он.

У сиреневых сводов нашелся один
прихожанин, любое хожденье отвергший.
Он глядит нелюдимо и сиднем сидит,
и крыльцу его – в невидаль след человечий.

Он заране запасся скалою в окне.
Есть сусек у него: ведовская каморка.
Там он держит скалу, там случалось и мне
заглядеться в ночное змеиное око.

Он хватает сирень и уносит во мрак
(и выносит черемухи остов и осыпь).
Не причастен сему светлоликий монах,
что терпеньем сирени отстаивал остров.

Наплывали разбой и разор по волнам.
Тем вольней принималась сирень разрастаться.
В облаченье лиловом вставал Валаам,
и смотрело растенье в глаза святотатца.

Да, хватает, уносит и смотрит с тоской,
обожая сирень, вожделея сирени.
В чернокнижной его кладовой колдовской
борода его кажется старше, синее.

Приворотный отвар на болотном огне
закипает. Летают крылатые мыши.
Помутилась скала в запотевшем окне:
так дымится отравное варево мысли.

То ль юннат, то ли юный другой следопыт
был отправлен с проверкою в дом под скалою.
Было рано. Он чая еще не допил.
Он ушел, не успев попрощаться с семьёю.

Он вернулся не скоро и вчуже смотрел,
говорил неохотно, держался сурово.
– Там такие дела, там такая сирень, -
проронил – и другого не вымолвил слова.

Относили затворнику новый журнал,
предлагали газету, какую угодно.
Никого не узнал. Ничего не желал.
Грубо ждал от смущенного гостя – ухода.

Лишь остался один – так и прыгнул в тайник,
где храним ненаглядный предмет обожанья.
Как цветет его радость! Как душу томит,
обещать не умея и лишь обольщая!

Неужели нагрянут, спугнут, оторвут
от судьбы одинокой, другим не завидной?
Как он любит теченье ее и триумф
под скалою лесною, звериной, змеиной!

Экскурсантам, что свойственны этим местам,
начал было твердить предводитель экскурсий:
вот-де дом под скалой… Но и сам он устал,
и народу казалась история скушной.

Был забыт и прощён ее скромный герой:
отсвет острова сердце склоняет к смиренью.
От свершений мирских упасаем горой,
пусть сидит со своей монастырской сиренью.

22-23 июня 1985

Сортавала

"То ль потому, что ландыш пожелтел…"

То ль потому, что ландыш пожелтел
и стал невзрачной пользою аптечной,
то ль отвращенье возбуждал комар
к съедобной плоти – родственнице тел,
кормящихся добычей бесконечной,
как и пристало лакомым кормам…

То ль потому, что встретилась змея, -
я бы считала встречу добрым знаком,
но так она не расплела колец,
так равнодушно видела меня,
как если б я была пред вещим зраком
пустым экраном с надписью: "конец"…

То ль потому, что смерклось на скалах
и паузой ответила кукушка
на нищенский и детский мой вопрос, -
схоласт-рассудок явственно сказал,
что мне мое не удалось искусство, -
и скушный холод в сердце произрос.

Нечаянно рука коснулась лба:
в чём грех его? в чём бедная ошибка?
Достало и таланта, и ума,
но слишком их таинственна судьба:
окраинней и глуше нет отшиба,
коль он не спас – то далее куда?

Вчера, в июня двадцать третий день,
был совершенен смысл моей печали,
как вид воды – внизу, вокруг, вдали.
Дано ль мне знать, ка́к глаз змеи глядел?
Те, что на скалах, ландыши увяли,
но ландыши низин не отцвели.

23-24 июня 1985

Сортавала

"Сверканье блёсен, жалобы уключин…"

Сверканье блёсен, жалобы уключин.
Лишь стол и я смеемся на мели.
Все ловят щук. Зато веленьем щучьим
сбываются хотения мои.

Лилового махрового растенья
хочу! – сгустился робкий аметист
до зауми чернильного оттенка,
чей мрачный слог мастит и знаменит.

Исчадье дальне-родственных династий,
породы упованье и итог, -
пустив на буфы бархат кардинальский,
цветок вступает в скудный мой чертог.

Лишь те, чей путь – прыжок из грязи в князи,
пугаются кромешности камор.
А эта гостья – на подмостках казни
войдет в костер: в обыденный комфорт.

Каморки заковыристой отшелье -
ночных крамол и таинств закрома.
Не всем домам дано вовнутрь ущелье.
Нет, не во всех домах живет скала.

В моём – живет. Мох застилает окна.
И Север, преступая перевал,
захаживает и туманит стёкла,
вот и сегодня вспомнил, побывал.

Красе цветка отечественна здравость
темнот застойных и прохладных влаг.
Он полюбил чужбины второзданность:
чащобу-дом, дом-волю, дом-овраг.

Явилась в нём нездешняя осанка,
и выдаст обращенья простота,
что эта, под вуалем, чужестранка -
к нам ненадолго и не нам чета.

Кровь звёзд и бездн под кожей серебрится,
и запах умоляюще не смел,
как слабый жест: ненадобно так близко!
здесь – грань прозрачных и возбранных сфер.

Высокородный выкормыш каморки
приемлет лилий флорентийских весть,
обмолвки, недомолвки, оговорки
вобрав в лилейный и лиловый цвет.

Так, усмотреньем рыбы востроносой,
в теснине каменистого жилья,
со мною делят сумрак осторожный
скала, цветок и ночь-ворожея.

Чтоб общежитья не смущать основы
и нам пред ним не возгордиться вдруг,
приходят блики, промельки, ознобы
и замыкают узко-стройный круг.

– Так и живете? – Так живу, представьте.
Насущнее всех остальных проблем -
оставленный для Ладоги в пространстве
и Ладогой заполненный пробел.

Соединив живой предмет и образ,
живет за дважды каменной стеной
двужильного уединенья доблесть,
обняв сирень, оборонясь скалой.

А этот вот, бредущий по дороге,
невзгодой оглушенный человек
как связан с домом на глухом отроге
судьбы, где камень вещ и островерх?

Всё связано, да объяснить не просто.
Скала – затем, чтоб тайну уберечь.
Со временем всё это разберется.
Сейчас – о ночи и сирени речь.

24-25 июня 1985

Сортавала

"Вошла в лиловом в логово и в лоно…"

Вошла в лиловом в логово и в лоно
ловушки – и благословил ловец
всё, что совсем, почти, едва лилово
иль около-лилово, наконец.

Отметина преследуемой масти,
вернись в бутон, в охранную листву:
всё, что повинно в ней хотя б отчасти,
несет язычник в жертву божеству.

Ему лишь лучше, если цвет уклончив:
содеяв колоколенки разор,
он нехристем напал на колокольчик,
но распалил и не насытил взор.

Анютиных дикорастущих глазок
здесь вдосталь, и, в отсутствие Анют,
их дикие глаза на скалолазов
глядят, покуда с толку не собьют.

Маньяк бросает выросший для взгляда
цветок к ногам лиловой госпожи.
Ей всё равно. Ей ничего не надо,
но выговорить лень, чтоб прочь пошли.

Лишь кисть для акварельных окроплений
и выдох жабр, нырнувших в акваспорт,
нам разъясняют имя аквилегий,
и попросту выходит: водосбор.

В аквариум окраины садовой
растенье окунает плавники.
Завидев блеск серебряно-съедобный,
охотник чайкой прянул в цветники.

Он страшен стал! Он всё влачит в лачугу
к владычице, к обидчице своей.
На Ладоги вечернюю кольчугу
он смотрит всё угрюмей и сильней.

Его терзает сизое сверканье
той части спектра, где сидит фазан.
Вдруг покусится на перо фазанье
запреты презирающий азарт?

Нам повезло: его глаза воззрились
на цветовой потуги абсолют -
на ирис, одинокий, как Озирис
в оазисе, где лютик робко-лют.

Не от сего он мира – и погибнет.
Ущербно-львиный по сравненью с ним,
в жилище, баснословном, как Египет,
сфинкс захолустья бредит и не спит.

И даже этот волокита-рыцарь,
чьи притязанья отемнили дом, -
бледнеет раб и прихвостень царицын,
лиловой кровью замарав ладонь.

Вот – идеал. Что идол, что идея!
Он – грань, пред-хаос, крайность красоты,
устойчивость и грация изделья
на волосок от роковой черты.

Покинем ирис до его скончанья -
тем боле что лиловости вампир,
владея ею и по ней скучая,
припас чернил давно до дна допил.

Страдание сознания больного -
сирень, сиречь: наитье и напасть.
И мглистая цветочная берлога -
душно-лилова, как медвежья пасть.

Над ней – дымок, словно она – Везувий
и думает: не скушно ль? не пора ль?
А я? Умно ль – Офелией безумной
цветы сбирать и песню напевать?

Плутаю я в пространном фиолете.
Свод розовый стал меркнуть и синеть.
Пришел художник, заиграл на флейте.
Звана сирень – ослышалась свирель.

Уж примелькалась слуху их обнимка,
но дудочка преследует цветок.
Вот и сейчас – печально, безобидно
всплыл в сумерках их общий завиток.

Как населили этот вечер летний
оттенков неземные мотыльки!
Но для чего вошел художник с флейтой
в проём вот этой прерванной строки?

То ль звук меня расстроил неискомый,
то ль хрупкий неприкаянный артист
какой-то незапамятно-иконный,
прозрачный свет держал между ресниц, -

но стало грустно мне, так стало грустно,
словно в груди всплакнула смерть птенца.
Сравненью ужаснувшись, трясогузка
улепетнула с моего крыльца.

Что делаю? Чего ищу в сирени -
уж не пяти, конечно, лепестков?
Вся жизнь моя – чем старе, тем страннее.
Коль есть в ней смысл, пора бы знать: каков?

Я слышу – ошибаюсь неужели? -
я слышу в еженощной тишине
неотвратимой воли наущенье -
лишь послушанье остается мне.

Лишь в полночь весть любовного ответа
явилась изумленному уму:
отверстая заря была со-цветна
цветному измышленью моему.

25-27 июня 1985

Сортавала

"Пора, прощай, моя скала…"

Пора, прощай, моя скала,
и милый дом, и в нём каморка,
где всё моя сирень спала, -
как сновиденно в ней, как мокро!

В опочивальне божества,
для козней цвета и уловок,
подрагивают существа
растений многажды лиловых.

В свой срок ступает на порог
акцент оттенков околичных:
то маргариток говорок,
то орхидеи архаичность.

Фиалки, водосбор, люпин,
качанье перьев, бархат мантий.
Но ирис боле всех любим:
он – средоточье черных магий.

Ему и близко равных нет.
Мучителен и хрупок облик,
как вывернутость тайных недр
в кунсткамерных прозрачных колбах.

Горы подножье и подвал -
словно провал ума больного.
Как бедный Врубель тосковал!
Как всё безвыходно лилово!

Но зачарован мой чулан.
Всего, что вне, душа чуралась,
пока садовник учинял
сад: чудо-лунность и чуланность.

И главное: скалы визит
сквозь стену и окно глухое.

Вошла – и тяжело висит,
как гобелен из мха и хвои.

А в комнате, где правит стол,
есть печь – серебряная львица.
И соловьиный произвол
в округе белонощной длится.

О чём уста ночных молитв
так воздыхают и пекутся?
Сперва пульсирует мотив
как бы в предсердии искусства.

Всё горячее перебой
артерии сакраментальной,
но бесполезен перевод
и суесловен комментарий.

Сомкнулись волны, валуны,
канун разлуки подневольной,
ночь белая и часть луны
над Ладогою хладноводной.

Ночь, соловей, луна, цветы -
круг стародавних упований.
Преуспеянью новизны
моих не нужно воспеваний.

Она б не тронула меня!
Я – ей вреда не причиняла
во глубине ночного дня,
в челне чернильного чулана.

Не признавайся, соловей,
не растолковывай, мой дальний,
в чём смысл страдальческой твоей
нескладицы исповедальной.

Пусть всяко понимает всяк
слогов и пауз двуединость,
утайки маленькой пустяк -
заветной тайны нелюдимость.

28 июня 1985

Сортавала

"Сирень, сирень – не кончилась бы худом…"

Сирень, сирень – не кончилась бы худом
моя сирень. Боюсь, что не к добру
в лесу нашла я разоренный хутор
и у него последнее беру.

Какое место уготовил дому
разумный финн! Блеск озера слезил
зрачок, когда спускалась за водою
красавица, а он за ней следил.

Назад Дальше