Её имена (сборник) - Сергей Соловьев 11 стр.


"Корабль тонет у берегов Мальты…"

,
спасается лишь один – узник,
тот, кто против рожна шел.
А был мальчик
тринадцатилетний,
когда этот бог умер.
Мальчик он был, иудей из Тарса.
Но и эллин сказать мог: наш он.
Сын Торы и гражданин Рима.
Девственник, страстный
книжник и фарисей,
книжник, швец палаток для жизни на колесе.
Жил, взрослел, в городах и весях
изгонял христиан, как бесов.
И однажды, когда к Дамаску
шел, увидел он свет отвесный.
"Что ж ты гонишь меня?" – был с неба
голос тихий. Лицо, как маска,
чуть сместилось, упал, ослеп он,
и лежал, спеленатый в этот саван
света, а когда восстал и глаза отверзлись -
был уже он совсем не Савл.
Годы шли, распускался узел
жизни в вербное воскресенье,
и корабль плыл, но теперь он узник
той надежды, любви и веры,
гнал которых как бесов, они обвиться
всё норовили… Корабль тонет,
один он спасся. Мальтийский берег
пустынный, морось, к костру садится,
ладони греет, заводит руку
во тьму, чтоб хворост
подбросить, и вынимает ее, обвитой
степной гадюкой.
И рыбаки с опаской и деловито
глядят, как стряхивает ее он молча
в пламя. Ждут, когда ж корчи
его начнутся. Но озарен, пятится
тьма. Остров. Амен.
Но что-то над ним светится -
как апостроф.
Павел.

"Он обходит сад, на ремне у него ключи…"

,
на плече петух – то огнем взъерошен,
то трепещет, играя знамя.
Слева – пенье райское, а правей – звучит:
"Знаешь ты этого человека, сыном божьим
называющего себя?" – "Нет, не знаю", -
отвечает из тьмы его же
голос. И трижды так. И вослед, уже за крестом
опустевшим: "Пётр, любишь ли ты меня?
Любишь? Иди на голос", -
и ключи дает от небесных кущей.
Я простой рыбак, невелик умом,
хром душой и не тверд в ногах, оказалось.
Что ж ты, Господи, на таком
шатком камне возводишь храм -
пылком, да, на твоем, но таком пропащем.
Я и там с тобой, по волнам,
в след ступил твой, уйдя по пояс,
а когда ты, помнишь, ноги хотел омыть мне,
я отринул тебя, отпрянул, и тут же: Боже,
да хоть с головы до пят меня вымой! То есть
каждый шаг твой во мне событьем
отзывался прежде, чем я понимал, похоже.
И когда из темницы бежал я, и голос твой
преградил мне путь и вернул мне его – избыть,
и когда, не достоин тебя, просил
их распять меня головой
вниз. И смотреть на мир, где хватило сил
так любить тебя, и предать, и уже не смыть
этот грех. Как при жизни ребенком меня носил
перевернутым…
Круг за кругом обходит рай.
То ли нимб на нем, то ль блуждающая оправа
двуголосья: "Ты – первый, мой…"
и другой: "Передай, предай…".
И в святых глазах его свет спитой,
и конца нет ни пенью слева, ни бездне справа.

"Так и зовут их обоих: Кириловка …"

-
и церковь, и странноприимный дом,
лицом к лицу стоят на холме одном.
Двенадцать санитаров, ведомых голубем,
ходят в скафандрах из огня да в полымя -
со стены, где писаны, да в застенки. Трубы ли
гибкие – от скафандров к голубю? Врубелю
он на грудь садится, санитары поют, лечат,
а потом задувают его и себя, как свечи,
и возвращаются в церковь, где он их пишет.
Голубь то в сердце его, то в смерти – дышит,
где хочет. Даже там, в могиле, где с пальчиком
поднятым сын лежит, маленький, с заячьей…
Даже там, где любовь – пьета. Даже там,
где всё кончено и не начато. Стыд и храм.
Демон кружит над тем холмом, не воротится,
да и некуда: губы детские, а глаза – богородицы.

"Чем речь томится?…"

Тем,
чтоб разделенной быть
и приумноженной -
как жизнь?
Но есть другое в ней:
она играет,
как свет в воде,
в тебя,
а мысль одна -
бежать, бежать, бежать…
Но как преодолеть
ее приговоренность?
И горизонты
сменяются по сторонам,
как вертухаи.

"Как же оно работает, это внутреннее пространство…"

Как же оно работает, это внутреннее пространство,
когда центры тяжести так разбросаны,
перестраиваясь без твоего ведома,
просто кто-то идет по следу твоей памяти, воображенья,
и перестраивает, подхватывая на ходу,
спасая от обрушений.
А потом приходят отец с матерью -
в одном лице без лица -
и собирают эти разбросанные игрушки:
спи, ребенок, расти в другое.
Но этот "кто-то" еще идет за тобой по следу
вспять.

"Куда ни глянь – всё кончено…"

Куда ни глянь – всё кончено:
ребенок, дерево, душа…
И крыса мечется, визжа
без звука. Как любовь.

И кто-то вдоль обочины
идет, свою улыбку ловит
сачком в траве. На лоне,
якобы. Слепой, как счастье.

"Трудный день, неизъяснимое снилось ему, муравью…"

Трудный день, неизъяснимое снилось ему, муравью.
Если бы он назвать это мог, он бы сказал: люди,
смерть, бог, анатомия, корабли, города, книги…Лев
толстой, например. Но этих слов он не понимал,
и всё стоял, как в ступоре, глядя на торопливо снующих
своих соплеменников. Лес просыпался. Лапа подрагивала.
Или "любовь", например. Один на тропе, смотрит
в небо, поскрипывает забралом, и поделиться не с кем.

"Мысль о дороге лежала, раздвинув ноги…"

Мысль о дороге лежала, раздвинув ноги,
солнце над ней висело в своем самадхи.
Жизнь – как расходящийся шов: наги
нитей танцуют. На голове мешок
неба. Свет шаткий с дудочкою наитья
шел. Мир как мир – имитировал схватки.
Я отмеряло себя неуемных семь
дней, и за один отрезало. От лица.
Шестипалое чувство нашло семью.
Лучше бы не свою. Осень во всей красе,
как покойница, переписывается.
Камень в Петра играет – один в раю.

"Оплодотворители были. Силы растяжения были…"

"Оплодотворители были. Силы растяжения были.
Порыв внизу. Удовлетворение наверху. Откуда
возникло это творенье: может, само себя создало,
может, нет. Лишь тот, кто в небе над миром, знает.
А может, не знает и он?" – говорит Ригведа.
Нет сюжета у жизни, полый стаканчик света
с миром, напяленным на него для шитья-бытья.
Просто какой-то порыв снизу. Встречный ли?
Как сообщения неотвеченные -
люди, снега, порывы, божья галиматья…
Силы растяжения тебя во мне
провоцируют нас на сжатие. Чтоб сошлись.
Мы и сходимся. Может быть. В стороне
от нас. И на это уходит жизнь.

"Не к утру, но уже в обозримые времена…"

Не к утру, но уже в обозримые времена,
на земле останутся двое – он и она.
И не то чтобы не любовь, но – проём.
Не совсем его она, да и он – не ее.
Местность хрупкая, как стекло.
Что ж так тихо здесь и светло?
Что ж влечет их друг к другу так
словно дело не в том, не там,
что зияет меж ними, и что одни,
что исчезли из мира слова и дни,
и не помнит ладонь своего тепла,
и не линия губ – deadline,
только что это значит? И чья вина?
Взял на руки ее, а она – вода
в решете. А обнимет его, и он -
словно глина плывет. Как сон,
ускользающий на свету,
друг для друга они. В роду
нет у них ни людей, ни птиц,
ни цветов. Может, даже лиц
нет у них. Но не им двоим
это знать. И стоит, как дым,
бело-деревце, красный глаз.
Впрочем, было все это, и не раз.

"Хорошо плохо слепленный человек…"

Хорошо плохо слепленный человек
с устойчивой несовместимостью с самим собой,
был бы я безударным слогом, говорит,
только слово это уже не вспомнить.

Может быть, у цветов – свой Христос,
облетевший как одуванчик. Пух и прах
перелетного воскресенья. Евангелист пророс -
Иван-да-Марья. Свой у моли Яхве, свой у мух Аллах.

Думая, что мы уже начались,
и срослись в одно, и разбросаны по мирам,
и теперь не быть и любить тебя, и беречь, но как
это вместе свести, если мы с тобой – как рука
левая, если жизнь – правая, и не ведаем, что.

Если там между ними – ни тьма, ни свет.
Если тоненько так начинают петь брошенные тела.
Если мимо нас, проходя сквозь смерть,
говорят они: может, были б мы,
если б она была.

"Все потихонечку сойдут с ума…"

Все потихонечку сойдут с ума
на кровушку, на черную, на нет,
и наконец останется сама
с собой природа, и вздохнет,

и улыбнется – этот день
она ждала от сотворенья,
и чуть пригубит за людей,
не чокаясь, два-три мгновенья

пригубит. И проветрит дом
от неземного выспреннего смрада
их дел волшебных, чувств, и дум,
и перепрячет деревце из сада.

"Начинаешь себя забывать…"

Начинаешь себя забывать,
заканчиваешь, вернее.
Света легкая прядь
у обочины слов.
Или чувство такое – вермеер…
Или просто весло,
плывущее по реке
вспять. Но зачем?
Лес стоит в парике -
значит, осень. Рука на плече -
может, мать.
Только воздух прозрачен,
чтобы видеть, наверно,
и не понимать.
Разбрелись
и уже не вернутся
слова.
Что меж ними?
Чего ни коснуться -
щемь такая, тщета, нелюбовь.
И в ладонях твоя голова
чуть дрожит, как цветок полевой.

"Пойдем, моя девочка, моя мать и мачеха…"

Пойдем, моя девочка, моя мать и мачеха,
помолчим, побродим, как люди некие,
в тех краях, где живут башмачкины
полевые в припыленных шинельках,
где кульбаба с пижмою говорят, мол, с утра
кашка ларина вышла замуж, и с онегиным
мелкоцветным не по-летнему холодна,
где люцерны книжные в лютиках обрусели,
где трехлистные карамазовы с папенькой на одре
каменистом, и сурепка масляного воскресенья,
и один меж мирами плывет андрей.

"Двенадцать душ нас было…"

Двенадцать душ нас было,
считая с маленькими, нераскрытыми.
Он подошел и долго стоял с ножом,
разглядывая, трогая, выбирая.
И срезал меня.
То, что они называют "душа",
осталось во мне. Но и на месте среза -
тоже. Он приблизил меня к лицу
и глубоко вдохнул,
но глаза при этом стали незрячи.
Да, так бывает при вдохе
внимательном и отрешенном.
А потом он отнес меня в комнату,
состриг мои колкости, обороны
лишил (капля крови на пальце)
и завернул в мертвое, шелестящее,
вышел. Я видела город,
и это было похоже на сон
после смерти: плыли, как титры,
люди, туннели, деревья, дома.
Я ладонь его чувствовала -
он старался держать меня нежно -
там, внизу, но порой забывался.
А потом – дверь открылась
и я перешла в другую ладонь -
маленькую невесомую,
и все покачивалась вниз головой,
пока эти двое так долго стояли,
прильнув друг к другу щекой,
как я когда-то.
А потом я стояла в воде по грудь,
на столике у кровати,
и пила, пила,
и они всё любили, пили друг друга,
и запахи наши смешивались
и не смешивались,
а потом она пела под ним, как плачут,
шепотом и почти без слов,
и такие же на плече у него царапины,
как от меня. А потом, наутро,
ушел. А она все ходила по комнате -
туда, сюда, останавливалась
рядом со мной, смотрела,
но тем же взглядом невидящим,
как на вдохе. И убывала
внутри себя, вниз убывала,
пила, пила… Воду меняла мне,
отходила к окну:
там на донышке, как и здесь.
А потом вынула и сложила вдвое,
но это уже я не очень чувствовала -
скорее, руки ее, чем себя. Руки,
ставшие вдруг тяжелыми, горькими,
так ей не подходящими.
Узелок завязала, вынесла с мусором,
я живая была еще – там, во тьме,
где не смерть страшна, а вот эти
локти со всех сторон и запах.
А потом было поле и горы тленья.
И последнее – промельк солнца,
маленького, как укол. Верней,
не солнца – того, что движет…

"Он думает, что я – его глаза…"

Он думает, что я – его глаза.
В расхожем смысле так и есть.
Мы все тут пчелы – я, ладони,
слух, подошвы, а пасечник -
за ширмой, в голове. Он думает,
что мною видит. Так и есть.
Но это далеко не все, что вижу я.
И далеко не так. Во сне, порой,
меж нами это поле оживает, но
не перейти его: нет третьего -
поводыря. Когда бы жизнь его
и память была равна моей,
наверное, мы были ближе к богу.
Он видит только то, в чем отражен,
но даже в этом так ничтожно видит,
и, как ребенок, руку тянет – взять,
роняя главное – что не берется.
Я помню всё, в чем он не отразился,
и всё, что он не взял. Я помню
тот поворот дороги, свет и голос,
чуть левей от взгляда… И судьба
могла б иною быть. Я помню
женщину, с которой он бы счастлив
был, одну на свете. Шли навстречу
они друг к другу столько жизней,
и вот, на расстоянии руки… И нет ее.
Я помню всё в ней. Я, не он. Похоже,
он что-то чувствует. Как я. И богу
не он предстанет – то, что между нами.

"Пятиметровая мать…"

Пятиметровая мать
с проклятым лицом
скользит животом по праху.
Ни солнца в ней, ни тепла,
ни рук, ни ног.
Прелый сумрак и тишь.
Не лес – пренатальный погреб.
Едва из земли, растенья
тянутся, льнут друг к другу,
душат и рвут во тьме.
Свет – высоко в окне,
блуждающем меж ветвей.
Как сапог с отклеенною подошвой -
ее голова, а тело скользит незримо,
длинное голенище.
Она находит лоскут травы,
высвеченный лучом, и замирает,
наполняя себя всклянь
солнцем – почти до смерти,
и возвращается в землю,
и обвивает детские белые домики,
сцеживая им тепло, остывая.
А наутро снова скользит наружу,
ищет лоскут вчерашнего света
и, как оглобля, лежит, дымясь.
Так день за днем – без еды, воды,
одна, без любви, надежды.
Пока эти домики не дрогнут,
и она не увидит в проемах
мутные лица детей.
Она бы легко,
их проглотила,
но что-то ее удерживает,
отводит голову
с чуть приоткрытым ртом.
И потом еще годы
с кривящейся клейкой улыбкой
ползет, как из кожи,
из материнства,
из медленной солнечной комы его -
животом по праху.

"А потом мы начнем исчезать из виду…"

А потом мы начнем исчезать из виду.
Мы, отклонившиеся от большинства.
И не сказать, где и когда это случилось.
Видимо, постепенное ослабленье родства.
А со временем и расхождение в облике.
Это странное "мы" – ни окликнуть, ни встретить,
И по свету рассеяны, и непарны,
даже если вдвоем и в любви,
как с тобой, исчезая друг в друге.

"Баю-бай, внучка, на груди утеса…"

Баю-бай, внучка, на груди утеса,
я тебе буду рассказывать, а ты засыпай,
баю-бай, тучка, на груди УТОСа -
было такое общество, не обращай
внимания, это к слову. Спи, Россия
на груди Берега Слоновой Кости,
спи, снежок, спи, чудесное, невыразимое,
и растленное речью – баю-бай. Гости
съезжались в рай.
И давал он всем имена – имена смерти:
дерево, воздух, глаз, любовь и т. п.
Птичка свила гнездо. Шрути-смрити,
чтоб поклевывать тути-фрути
окружающего. Напевай: я в тебе -
мова, мова…
Мол, такая нездешняя, и без крова
была. А потом всё, к чему прикасалась,
растило ее подкидышей "я не я", -
ими-нами, этими именами и откликалась
на любой оклик: "мама", "огонь", "колос",
а по имени-отчеству – дом бытия.
Собственно, ветка и птичка – вот
и всё, что от нас осталось,
то есть мира. Птичка райская и ее помет.
Спите, все времена и елки,
и золотые шары,
спи, родная, и бог, как иголка
в этом сене волшебном, по имени "мы".

"Память стелет соломку…"

Память стелет соломку,
но жиденькую, скользкую -
под дорогу домой,
под отражение в зеркале,
под женщину – ту, с которой,
под всё на свете,
это неявное неузнаванье -
такое, что, кажется, дальше некуда,
но именно что неявное,
чтоб не упал, но падал, падал
и только в этом теперь и жил.

"А теперь возьми меня последнюю…"

А теперь возьми меня последнюю,
и первую меня возьми.
Дай, говорит, я тебя раздену
(любовь говорит слову).
Всё у нас будет иначе.
Помнишь, у Кафки, как они рылись
друг в друге, эти ангелы собачьей возни.
Забудь. Как люди.
Возьми меня промежуточную,
возьми между есть и нет.
Дай, говорит свет, я тебя раздену,
и лез на стены.
А потом, как уточка,
переворачивался
лицом ко дну.
Не волнуйся, она говорит окну,
всё у нас будет иначе,
главное, не оставляй меня приоткрытой.

"По ту сторону слова…"

По ту сторону слова,
откуда не возвращаются,
может быть, не безмолвие -
что-то другое, но что?

Будто кто-то стоит у двери,
не уходит, всё прощается…
Такой родной ли?
Ни слова, да и не дверь.

Что ж так тянется и скользит
эта жизнь, как плащаница,
проступая то домом вблизи,
то землей вдалеке, то рекою,
будто было в ней что-то
другое…

"Его биография, то есть история болезни…"

Его биография, то есть история болезни…
Нет, не о том. Что происходит
с энергией при распаде цветка, лошади,
человека, какие поёт она песни,
чьим горлом? Вроде бы здесь, на броде,
все в ней должно быть встревожено
и наполнено необычайной силой
для предстоящего превращенья,
а не увяданьем, немощью. Не тобой
она там поет с этим в спине осиновым
колом жизни, этой щелью
без губ – тоненькой, световой…

"Зачем крутится ветр в овраге…"

Зачем крутится ветр в овраге,
и над водой горит челнок.
Речь – не река, и не вахана.
Не ты и не она. Проем порога.
И ничего
тут внятнее не скажешь.
Глазами хама
глядеть на голого себя – отца.
А за спиной – медведь и Маша.
Есть что-то в человеке, что никак
в него не вписано.
И это "что-то" трогает лицо,
и человек при этом, как рука,
которой трогают,
и нет которой.
И чувство – ближе близкого,
что ты не весь, не здесь,
и не читателя зовешь ты, не врача.
Тиха, как смерть, река.
Речь – горяча. Они сошлись.
И жизнь -
как птичья взвесь над пристанью.

"Он стоит в пустоте с летящим в лицо светом…"

Он стоит в пустоте с летящим в лицо светом
и не чувствует, что он делает в нем, этот свет.
Ему кажется, он разговаривает с женщиной.
Свет в нее тоже вхож, но под углом, в спину,
худенькую, голова чуть опущена, глаз не видно,
шляпка с неширокой тульей и зеленой лентой.
Кажется, он даже держит в ладонях ее ладонь.
Третий свет камень трогает, перебирает листву,
упирается в стену. Сосредоточивается в ловушках.
Его дом – в восьми с половиной минутах отсюда,
но уже достижим для него едва ли. Трогает губы
говорящего человека, и незримо вступает в обмен
превращений. Ему есть что обменивать. И на что.
Тот, который в лицо летит, и тот, что в спину, -
разные, с разным опытом, памятью, языком.
Но и оба они – один. Как эти двое.
В которых он себя находит
всё меньше узнаваемым,
пока сближаются
их губы и тела
и гаснет
дом.

"Значит, вот оно как происходит…"

Значит, вот оно как происходит.
Поначалу живешь ты с собой
как с родным человеком,
но не так чтобы близким.
А потом – вроде близким,
но уже не родным.
И чем дальше – тем меньше
находишь ты в нем человека.
Да и просто – находишь.
Он по-прежнему вроде бы рядом.
Будто в комнате тихой соседней.
Это было не трудно проверить,
но зачем, как казалось, тревожить
понапрасну друг друга. Не трудно
это было недавно еще, и едва ли
возможно уже.
Значит, вот оно как. Потихоньку
угасают с собой отношенья -
не с кем быть им. Теперь вы одно.
Можно долго смотреть
в обе стороны.
Что и делает это окно.

Назад