"Последний китайский император Пу И…"
Последний китайский император Пу И
пересажен с ночного горшка на опустевший трон.
Даль лежит на боку, курит опиум. Соловьи
непробудны еще в ложеснах его будущих жен,
бестелесны наложницы, словно пролитый свет.
Тени-евнухи, иероглифы – тысяча и один,
и у каждого в тайной шкатулке – то, чего нет,
и течет Луна у кормилицы из груди.
Император в Запретном Городе заточен:
золотая клетка зачехлена, вот и вся
его Поднебесная. Не киношный сверчок
Бертоллучи из его мелодрамы, а на сносях
рая испеченный в преисподней. Странно,
что в этом фильме ни слова о лагерях
под Хабаровском, где якобы заживал, как рана
под корочкой, уже трижды развеяв прах
свой – в Пекине, Токио и Манчжурии.
Письма писал Сталину, чтоб в Китай
не возвращал его. И посменно дежурили
десять тысяч лет в нем. Лети, летай, -
отворялось окно, – и летал, летел, по пути
перехваченный, и опять писал, в коммунисты
просил принять. Называли Егором. А от Пу И
все что осталось – кабинет министров
в соседней камере. Вскрыл потайное дно
чемоданов, передал сокровища на попеченье
советской власти. В ответ получил письмо
с благодарностью и собрание сочинений
Карла Маркса. В качестве поощренья
перевели в другой лагерь – с березками и рекой.
Повариха Оксана, рыбой пахнущая и сиренью,
входила в воду, поманивая его рукой:
иди ко мне, доходяга. И пока он к ней шел,
не сходя с места, за спиной его двое слуг
закопали остатки сокровищ под деревом. Бережок,
огороженный проволокой, с видом на юг.
А потом, когда его отыграли на все лады
и стал он уже как Пу И не нужен,
его подарили Мао – просто от доброты
и в знак советско-китайской дружбы.
И ушел он еще на десять, но уже в лагеря Китая,
последний император династии цин.
В кедах, ватнике и круглых очечках. Питание
как питание: плюс минус рис. Не сцы,
говорит ему, в центр ведра – не буди товарищей.
Это по Бертоллучи. Наставник ему, вертухай
говорит. Небо – соломинкой утопающего,
за нее и держится, выплывая уже в Китай
марширующих хунвейбинов. Почти старик,
неприметный, с другим именем, на работу
устраивается садовником. Лицевой тик -
если долго смотреть – у памяти, у цветов… Годы,
как евнухи те, хранят в шкатулках то, чего нет.
Он и сам – садовник в шкатулке Запретного своего
Города. Лежит в земле, и как пролитый свет -
с ним вторая жена, кости играют в го.
А те остатки сокровищ, закопанные у реки,
Всплывают в Киеве, полвека спустя, на останках
другой империи, в частной коллекции. Пу и, пу и, -
перешептываясь в сейфе Национального банка.
"Семь белошвеек сингапурских…"
Семь белошвеек сингапурских
шьют женскую одежду. Зала
просторна. Сквозь витрину
прохожие глядят с улыбкой,
как те примеривают платья,
смеются, губы красят, ткани
разматывают, метят и кроят,
меж тем вступая в отношенья
воздушные со взглядами
исчезнувших, но длящихся
мужчин. И вот приходит
день: их шестеро, одна -
не здесь, лежит под лампой,
на столе, над нею – в масках
четверо склонились. На спине
лежит. И спит и видит. Ноги
в коленях согнуты, прижаты
к животу. Разметка, выкройка,
зажим, вначале смуглый пенис
отсечен, а затем мошонка,
но перед тем как выбросить
в бачок, снимают кожу с них,
чтобы подкладку выстелить
во глубь надреза, путь и губы
в беспамятстве рождаются,
кровят, и переход двоится.
Она спала. Она проснется
в мир – любимою и равной
себе. Как женщина. Жених
под окнами уже. Господь
с бачком – свидетель
на свадьбе. Белошвейки,
как нитку закусив, глядят
на них и ждут свой день.
"Шеф-повар Пенг Фан из провинции Гуандонг…"
Шеф-повар Пенг Фан из провинции Гуандонг
приступил к приготовлению особого супа:
отсеченная голова индонезийской кобры глядела
как он ловко шинкует ее оголенное тело
с содранной кожей, в которой жил еще легонький ток,
и, кривясь разинутым ртом, входила в ступор.
Уважаемая семья, заказавшая этот деликатес,
сидела за крайним столиком у окна,
в котором отражались пламя свечи и лес;
переходя ко вторым закускам, они говорили о феномене
плюющейся кобры: как же она плевком в глаза
попадает жертве с расстояния 2–3 метров? И поясняли
внучке: это две струйки такие, как у клоунов на арене,
помнишь, когда они плачут? Только она это делает ртом.
Но интересно вот что, возвращаясь к димсам: едва ли
она различает глаза у жертвы – дело в том,
что зрение у них не ахти. Ставились опыты на манекене:
она плевала в глаза, нарисованные на животе. Муза
поваром водит, суп на славу, он моет разделочный стол,
напевая милое из Ши цзин, он ведь в седьмом колене
мастер, берет ее голову, чтобы бросить в мусор.
Музыка, говорит, это люй-люй, 12-ступенный укол
пяти стихий… И вскрикивает: голова кусает его,
он ее стряхнуть пытается, как детскую варежку
на резинке. Семья переходит к "столетнему яйцу" -
последней закуске. За соседним столом играют в го
и доедают палочками что-то похожее на опарышей…
и на повара – бледен стоит в проеме, руку к лицу
подносит и валится, губы в пене. На том свете
они срастаются в единое тело – вся труппа:
повар, змея, семья и немотивированные соседи.
Государство, говорит Конфуций, – искусство супа.
"Человек-окно в ожидании двойной жены…"
Человек-окно в ожидании двойной жены.
Стекло подмораживает, узор на охоте.
Гравитация играет в "мертвые против живых".
Ботинок надевает Ван Гога и уходит.
Кириллица ищет отца и не может найти.
Нет Мефодия. Нет Мефодия.
Тропка. Плата. Теремок Ай Ти:
отец на выходе, мать на входе.
Зима, тела нет, только волчий хвост.
Любовь подергивается ледком.
Свет коротенький, low-cost,
человек точка ком
"Божия коровка, улети, улети…"
Божия коровка, улети, улети,
там твои детки, меж исподним крылом
и верхним – два вакуума. Триедин
мир твоего полета; оверлок
воздуха; две детки, две алмазные сутры
обметывают его: форма есть пустота,
пустота есть форма, и полет твой – сурдо -
перевод меж ними. Я с листа
читал тебя: "улети, улети,
человек", пока мешкала и какой-то петит
подъедала ты, типа "я люблю
тебя", смахивающий на тлю.
Кто ж ты есть, обожженка, крапчатая купинка,
солнышко левое, одомашненное
и грехом и святостью, под одной косынкой -
и зевесова женка, и богомашенька.
По утрам ты читаешь Проппа,
пишешь письма из Турции в Запорожье,
ты у немцев – овечка божья,
у французов – курочка. Индрагопа -
у индусов. Подымаешься вверх по пальцу,
распускаешься, как цветок-укол,
и летишь, семиточечница, скиталица -
семидневка. Не обсохнет облачко-молоко
на устах у неба. Но кто ж ты есть?
Все начала в тебе и концы, да, роднуля?
Хлеба белого, не горелого даждь нам днесь,
а нет – и не надо, лети, женщина, аллилуйя!
"Чем более человек самостоятелен…"
Чем более человек самостоятелен,
тем более одинок;
чем более одинок,
тем менее самостоятелен.
Важно, кто говорит. Одно дело – Франц,
например, Йозеф. Другое – Кафка.
Неоконченный травелог Создателя:
мир, состоящий из двух-трех фраз
и бесконечной правки.
В жизнь лицом – как в цветы полевые
помолчи.
Пусть молчанье тебя передаст
в ничего не случилось.
Только взгляд отведённый уже не унять.
Как подросток – врасплох, впервые,
обнаженною видит мать.
"Смотри, вон птичка…"
Смотри, вон птичка
перепорхнула. Ад
никуда не девается.
Ни от сближенья
далековатых понятий,
ни от их разобщенья.
Где твой брат,
Авель? См. в личке.
Кафку смущали метафоры.
Переставлять кровати
под землей.
Как эпитафия
перепорхнул козодой.
Любовь, говорит, движет.
Любовь к ближнему.
Страшная, как освенцим.
Давай, говорит, помогу
донести до дому ношу твою,
говорит мальчик-ум
бабушке-сердцу.
Птичка веточку, как чеку,
в клюве держит.
Сжат
ее кулачок нежный.
Адское пенье.
у райских врат.
Даже если и вытесняется,
ничего не меняется
от перемены мест.
Ни покаяния, ни искупленья.
Крест как крест.
"Не волнуйся. Полребенка, войны немного…"
Не волнуйся. Полребенка, войны немного
закопал он, еще вернется – ни наш, ни ваш.
Геноцид памяти, а как по-другому? Иначе
земля не шевелится. Встань на свою треногу
и иди. Иль в окошко любуйся: русский пейзаж
на закате в шинельке сидит, как Башмачкин.Что тебе до причин? Почему в темноте рябиной
догорала она в человечьей коже, почему в огне
ты был с нею, как первый снег? Падал, что ли?
Птицы всё подберут. Здесь лишь камни невинны.
И не будет ни слова, ни чуда. И тело с душою,
как Иосиф с Марией, спят спиною к спине.
"Ах как на солнце смерть играет…"
Ах как на солнце смерть играет
и натирается о жизнь -
как пес о падаль.И где-то с краю
ложатся годы.И осень темная стоит
сквозным окладом
без иконы.
"Утлые куклы спускаются в ад…"
Утлые куклы спускаются в ад,
медитативно развинчивая друг друга:
ухо, улыбка, спина, живот,
глаз – он еще видит прощальную руку
светлых и восходящих – устных
и письменных, глаз-визажист.
Вокруг каждой матери вращается пупсик,
в некоторых – теплится жизнь.
Не близнецы, да и в общем – не лица,
тихо внутри у них, пусто и чисто,
чувства меж ними как ласточки вьются,
хоть и не часто, в небе без неба,
кто бы ты ни был, огня без огня,
что они ищут, куклы скольженья,
плачут, как вещи, жалят и женят,
жалят и женят меня без меня
"Гиены – лучшие из мам…"
Гиены – лучшие из мам.
Детоубийству это не мешает.
Но и без мамы там,
в норе,
когда рождаются две девочки,
одна другую убивает,
и голос подает, незрячая:
оле-оле…Оттеночки. Attached.
Матриархат. И королева.
И фрейлины с дуоденальным пенисом,
как у самцов. Ах, это клитор! Нево -
образимо – оказалось для ученых.
Особенно, когда увидели,
как сквозь него рожают, корчатся, и черной
розой рану волокут.
И зрители
хохочут леденяще.Оттеночки. И тут.
Але ж немає краще.Нет лучших мам,
и женщин лучше нет.
Мужчины, приседая в танце,
гнут шеи, изнывая, чтоб отдаться.
Она берет избранника, и там,
где был он, сестры поутру зализывают след.
"Маленький такой предмет…"
Маленький такой предмет…
Хотя – как сказать, откуда смотреть.
Внутри – слепое пятно,
а выпростав взгляд за смерть -
никаких примет.
Может, это не он, не оно.
Лежит себе и лежит,
бог знает, где и как,
маленький… Греются, как ужи,
на солнце – язык, рука,
и что-то там происходит -
вроде фиалки метафизической
или окна, блуждающего в человеке,
или темной материи, женившейся на природе
как Исаак на трехлетней Ревекке.
Вот он весь, на руках у бездны-няни,
маленький такой, лучистый,
с выпадающими, как систолы,
то ли ангелами, то ли днями.
"Нильгау, единорог, дымчатый великан…"
,
тело его плывет сквозь джунгли,
перебирая под собой евангелистами,
оставляя следы двуперстий.Он несет себя как сосуд,
как меха на просвет с голубым вином,
его шея почти исчезает в небе -
там, где маленькая голова ибн сини
оборачивается из семи времен:
сумерки рая в глазах,
и в горло воткнутый полумесяц.Он плывет меж сновидческими деревьями,
он целует их мочки ушные в сережках,
вглядываясь с исподу в рукописи листвы,
смешивая языки -
алые буквицы Рамаяны с зарослями Авесты.Его маленькие женщины
в бежевых сорочках
держатся на виду, но поодаль,
обмахиваясь веером тревожного света.
Он чувствует их спиной,
они восходят по хребту
и гаснут на губах.А когда встречаются двое,
они становятся на колени
и мерно чокаются лбами,
беседуя о девственницах.А те стоят поодаль, слушают,
как будто речь о них.
"Калахари. Озеро под пустыней…"
,
в небе его воды мог бы и самолет кружить.
Ни глубина, ни возраст этой воды неведомы.
Нет никого там, кроме незрячих рыб золотых.
Ждут. Иногда что-то падает вниз
из горнего мира, светлого, мертвого -
этим они живут, прирастая
солнечной пылью и слепотой.
Наверху – но не есть, а бывает -
река. Но река ли? – короче себя -
как волна пробегает по телу.
И колесико-паучок
скатывается по бархану,
под которым – незрячее озеро жизни,
и рыбка за амальгамой плывет золотая.
"Смотрю в экран, а там слепой …"
-
худенький, узкоплечий,
с немного женственным легким лицом,
седыми волосами "под мальчика"
и беззащитно чуткими ладонями.
Ему 82 года. Аккуратно одетый
в то, о чем здесь давно забыли -
в скромность и милость,
в тихую безоружную смелость,
в какую-то детскую доверчивость
к собеседнику, к жизни и смерти,
и как-то, наверно, связанное с этим
застенчивое достоинство.
Он сидит в своей комнате,
Вот, говорит, там – Пушкин,
и указывает рукой на стену.
Что Вы спросили, простите?
Нет, самое страшное – это яма.
Не столб, я его чувствую,
когда приближаюсь, а вот яму -
нет. Ну что Вы! Слепота – не беда,
по сравненью с отсутствием рук, например, -
вот где истинный ужас:
даже пуговицу не расстегнуть!
Что, простите?
Вовсе не чернота. Что есть – "черное"?
Понимаете?
Я так люблю по зимнему лесу бродить,
там я каждое дерево знаю,
и как растет оно, и куда.
Это нескромно, конечно, но…
я счастлив.
И когда танцевал с дамами,
у меня их было немало, да,
и мазурку и падеграс…
Они все красивые были, я ж это вижу.
Если бы, говорите? Даже не знаю.
Ну вот снег, его цвет, когда он летит,
и вот эти оттенки
между снегом летящим и воздухом,
эти зазоры и переходы…
Вот это, наверно,
я хотел бы увидеть в первый миг,
если б, как Вы говорите, "прозрел".
Я смотрю в этот тихий экран
и не слышу, конечно.
Руки, да, вот что важно,
это правильно он говорит,
а она переводит на пальцах.
И снег.
Три неполных мне было тогда,
незаметно я вышел из дома -
по снегу пройтись босиком.
Вот и всё. Осложнение. Руки
и снег. Да, всё так. Мой отец -
капитан корабля. И я тоже мечтал,
но сказал он, что я не услышу
сигнала тревоги.
Стал актером. Нас вся труппа таких.
Если руку приложишь к роялю,
можно чувствовать – нет, не звук,
но характер его и движенье.
И когда я хочу вдруг услышать
голос мамы или отца,
я вот так же могу приложить
к их горлу ладонь.
Нет, совсем не обидно.
Он прав, лишь нюансы и обертоны -
не звук и не голос,
а эти следы, превращения звука -
вот был он одним, и уже он другой.
Вот это, наверное,
первым хотел бы услышать.
У снега. У мамы. У волн.
"Горе тихонько смеялось…"
,
напялив тебя как куклу,
кланяясь тобой туда-сюда,
прислушивалось: не сломалось
ли что, поглядывало в тот угол,
где радость, казалось, еще жива,
зализывая себя, пока в одну точку
не уставилась, холодея.
Там они и сойдутся. Как в дочки -
матери играющая Медея.
"Проще пиши, говорит роща…"
,
веточки – по Шекспиру.
Так, чтобы я поверил,
говорит дождевой сирый
червячок Алигьери.Почерк твой неразборчив,
шепчет в глаза осень
влажных от света строчек,
будто она из писем
тех, что уже не пишут.
Некому, да и нечем.Трогай меня тише,
легче, бесчеловечней.Что же тебя так водит
сверху, с краев и снизу
одновременно. Видит,
то есть теряет смысл.Шатким, но без нажима,
богом пиши, словом.
Просто пиши, пиши нам,
дядя всего живого.Ты ведь один в природе
письменный среди устных.Ни для чего ради -
домик, окно, чувство.Легче, как будто вышла
жизнь, ну а те – далече.Трогает – выше, тише,
легче тебя, легче…
"Бегут, как живая тропа…"
,
с ломким шелестом крови сухой,
сцепленные,
как заржавленные крючки -
женщины,
длинноногие,
с запрокинутыми головами,
без глаз.
Всем народом бегут.
Всё, что мир им оставил -
лишь запах
и осязанье.
Бегут. Рвут на части
и давятся всем, что у них на пути.
Столько их, сколько нас.
Женщины многорукие,
девочки, ломкие, как секунды.
Видят его.
Он лежит,
огромен,
поводя крыльями,
цвета листьев запятнанных светом.
Они окружают его, ликуя.
Он – из тех, кто покинул их навсегда.
Он источает запах,
они чувствуют, как от него разит
будущим.
Виснут на нем,
ломают крылья,
лакомятся, возбуждены,
и вспять бегут,
над головой неся его,
как дирижабль.
И в доме
перед ней кладут.
Она его во тьме перебирает
у ног своих поющими руками.
Как Голгофа,
она – темна снаружи.
А внутри – светла утробой.
И он восходит на нее,
и женщины шевелятся, как буквы
черновика у их подножья.
Она с ним сделает все то, что
им не дано – их новый день.
И к выходу, на свет
сучатся письмена,
как кровь сухая.
"Иногда я вдруг останавливаюсь…"
,
отвожу взгляд от книги
и пытаюсь представить…
Например, как ее автор в лесу
разводил бы огонь:
его движения, взгляд, пальцы,
как он ищет древесную ветошь,
как возводит ее на земле,
партитура зазоров, касаний,
как живет предстоящее,
как он трогает память,
и насколько она беспокоит его -
вон та ветка, торчащая в сторону?
Как он входит в огонь -
как в любовь, или в дом,
или как снаряжают мертвых?
Как растит он его, и насколько
огонь его видит?
Не о технике речь, не об опыте,
а о чувстве единого, такте
меж ветошью, воздухом, светом,
теплом и рукой. Для начала.
И взгляд отвожу, возвращаясь
и ошибаясь рукой и теплом,
пока привыкают глаза.