И я думаю об этих очертаниях "я" в разных культурах, на Западе и Востоке. И вспоминаю, как тем же индусам мусульмане насильно впихивали в рот куски говядины, и те безропотно тем самым переходили в ислам. И это длилось веками. А потом пришли христиане и за теплую вещичку и башмаки обращали Бхагавана в Джона. Где индуизм, где язык, где культура, где нация, где народ? Где-то там – за и под. А потом, восемь веков спустя, страна встает – молода, нерастрачена. И понятия не имеет, что такое депрессия, например. Нет такого, вообще. Ляжет индус посреди дороги и спит. И машины, непрестанно сигналя, его объезжают, и коровы его обходят. Спит с улыбкой, а во сне не обманешь.
Я понимаю, что не все так просто и безоблачно. Но и это ведь никуда не денешь.
И вот я думаю об утопическом, конечно, но кто знает. Сейчас ведь что-то очень важное происходит с человеком и сдвигом всей антропосферы. И если в результате этого хоть отчасти смягчатся очертания его "я", эго, то, может, и легче, лучше будет, как говорил тот индус, для всех. И дело не в религиях, индуизм ведь тоже не религия, а, скорее, мироощущение. Я понимаю, что сейчас об этом говорить рано, особенно на фоне последних событий, ИГИЛа и пр., но, даст бог, этим мир не кончится и впереди еще не один поворот.
Скандхи, говорят, обычно движутся ста восемью способами, образуя устойчивые очертания. Но при переходе из одной формы в другую возникают завихрения и разрывы, образующие переходные формы. Между человеком, например, нюхающим цветок, и самим цветком. Или между голосом и слухом. Или когда тело кладут в огонь и душа начинает блуждать, переходя с перрона на перрон. И поезд придет, когда на роду написано. Как явленье природы, как дождь, перелет журавлей, как девочка, смывающая у колонки первую кровь.
Убеждения, они хороши, конечно. Как предохранители. И горят, как предохранители. Как и любая система. Как все твердое, говорящее: "я". Не выходит из строя лишь невидимое, не сплоченное в очертанья. Передоверяющее себя другому.
Хайдеггер говорил, что мы должны избыть до конца эпоху техники (в широком смысле – как технэ), и лишь тогда, может быть, выйти к просвету бытия. А зачем ее избывать? Завершить гештальт? Может быть. Но хочется думать, что это не единственный путь. Слишком уж он широкий. И фаталистический. Кроме того, есть и частные пути, личные. Как и индия у каждого своя – у тех, у кого она есть. Не страна. И вообще это может не быть связано с географией.
Моя индия (и Индия) возникла, думаю, задолго до того, как я в ней оказался географически. И весь мой дальнейший опыт в ней был в очень малой степени связан с тем, ради чего обычно туда отправляются. Это не ашрамы, не всяческие "лестницы просветления", не культура и "достопримечательности", не города и уж тем более не Гоа. Это опыт джунглей, особая тантра, если уж говорить на языке практик. Хотя тут никакой практики, кроме собственной жизни, которую ты целиком кладешь на этот путь, и лишь тогда лес, может быть, со временем, начинает отвечать тебе той же мерой открытости.
Я помню, как где-то к исходу первых месяцев в джунглях начал чувствовать что называется кожей энергетическую карту леса – где просвет, где затемнение, опасность. Понемногу, постепенно. И эту неизъяснимую тревожную радость, в чем-то даже нечеловеческую, связи с "другим", когда лес тебя начинает признавать и незаметно держит, как на плаву, на ладони. И меньше всего, о чем ты думаешь, – о письме. Это перестает быть существенным. Придет потом, если придет. Ты весь здесь, сейчас, в этих, как говорил Лейбниц, "незаметных переходах" из одного в другое, в круговороте энергий живого вещества. И не дышишь в затылок будущего. Спокойно зная, что, входя в лес на рассвете, шансов вернуться у тебя – 50 на 50. Но иначе шансов войти в это по-настоящему нет совсем.
Примерно это же происходит и у входа в книгу. Или жизнь. С очень взрослой, как лишь у детей, надеждой. И непредсказуемой дорогой.
Текст этот написан перед самым отъездом в мою пятую Индию. Из которой я только что вернулся. Пусть он будет здесь как своего рода предисловие. И послесловие.
I
Не жизнь, а что-то-то рядом
"Поправь меня, если я подзабыл…"
Поправь меня, если я подзабыл,
но, кажется, нет никакой мотивации
для сотворения мира.
Чего ради?
Вот смотри: уже дух над водами.
А зачем?
Или Хаос вначале, метаморфозы.
Или Слово, его развертывание.
Или у гностиков – Эпинойя,
нисхождение света.
Или вот у индусов:
вначале был Ся (Самость),
и решил он создать территории.
Точка. Никакой мотивации.
Описанье процесса.
Но вот любопытное. Всё создав,
он задается вопросом: "Может ли
существовать оно без меня?"
И отвечает: "Может. Но без меня".
И дальше: "Как же войти мне?"
Темя вскрывает и входит в творенье
через "Воротца радости",
и изумлен: кроме него там
нет никого. Так и зовут его: Тот,
который видит.
Но опять же – неясно
с мотивацией. А пока ты гадаешь,
как мне ответить, да и вообще -
отвечать ли, поскольку
ты существуешь, и ты без меня,
и Воротца без нас, но открыты,
я скажу тебе вот что: не сразу
у него получилось. "Не то!", -
говорило ему сотворенное им,
и он переделывал, слушал, пока
оно не ответило: "Да,
вот теперь хорошо!". Да?
Ты слышишь? Уже не войти.
"В той мавке хвойной, где свой подвиг Павка…"
В той мавке хвойной, где свой подвиг Павка…
Нет, не так.
Спустя полвека, как не строил он узкоколейку…
Да. Я оказался в сумрачном лесу. В Боярке
(на втором, но правильно – на первом). Книга
о том, как строил он, стояла между Аэлитой
и Фенимором Купером, двухтомником. Вороны
порой из гнезд вышвыривают цапель. Детей,
пока родители в отлете. И те с верхушек падают,
как дети. Но с крыльями бумажными. Я шел,
а он свалился на меня. Подросток. Девочка,
наверно. Как рукопись она летела, я не видел,
сыпалась меж веток. Взял. Потом мы у костра
сидели. Я имя подбирал. Иеронимка? Глаз
в кровавых отблесках, в огне, и чуткий клюв
полуоткрыт, поцокивает. Шея – растет, растет
над нею, надо мной, над лесом… Модильянка?
Принес домой. Во вторник. Вторником назвал.
А я был человеком, Четвергом. Четверг ее,
природы, обитанья. Жила она под небом,
на балконе. Балконская Цаца (здесь на втором).
Кормил ее я мойвой (в гастрономе – 30 коп/кг),
а на рассвете она будила всю округу, запрокинув
голову, разинув клюв, приветствуя светило,
треща на весь микрорайон, как самопальный
харлей дэвидсон. А если удавалось днем
ей в комнату пробраться – клевала отраженья
свои в румынской мебели: приглядывалась к ним,
играя шеей, замирала, и точечно лупила.
Следы, как от шрапнели. Еще был пес – Кальмар,
походный русский спаниель. Мать выдворяла
цаплю – тряпкой: Аустерлиц домашний, бились
внимательно, переходя на танец, пес – в тылу,
за юбкой маминой, а тряпка – в клюве сжатом
у Вторника, у девочки. А я – с авоськой мойвы
в дверях. Вообще же, мама реставрировала церкви,
а отчим был геологом, возил мне из пустыни
земную оторопь, песчаных гадов голубых кровей,
Шахерезада замок снов плела. Отец, детдомовец,
под окнами свистел в два пальца, мы втроем -
он, я и мама – шли гулять по улице Петра,
который Запорожец, Ильича соратник. Вторник
вышагивал за нами, чуть волоча крыло. Под домом
был детский сад, за садом – лес, оттуда лисы
в сад ходили, а я в окно смотрел. Мой дед
чаевничал в Калуге с Циолковским, потом ушел
сапером на войну, вернулся из Берлина с перочинным
ножиком, карандашами и отрезом крепдешина
для дочки и жены, и сорок лет не спал, был юн и лыс,
молчал, а жил на Банковой, неподалеку от Майдана.
Повторно овдовев, он переехал к нам. Был на углу
Перова и Петра сбит автокраном – их колонна
шла из Чернобыля. Лежал с улыбкой в морге.
На том же месте год спустя был пес раздавлен,
я в рюкзаке его отнес в тот мавкин лес, где мы сидели
со Вторником, и под кострищем закопал. Квартира
продана, и сад уже не детский. Путь зарос. Отец
лежит в могиле – в том краю, откуда дед привез
карандаши. Я в Индии, в лесу, на середине, на спине
слона, под ним земля, как черепаха, под нею тьма.
Со мною та, которая, прижавшись, дрожит и зябнет
от счастия, в пыльце словесной, с небылицей
в руке и даром божьим, как иголкой в сердце.
За тридевять морей окно горит – там мама
Набокова читает, ждет. И ночь роняет звезды
из гнезд. И Вторник все летит, летит -
как день второй.
"У каждого свой лес. Особенно дойдя…"
У каждого свой лес. Особенно дойдя
до середины сумрака. У Кафки – тот,
где он сказал: сомнительно родство
с людьми. Биологическое разве что.
Мне кажется, в моем лесу и этот вздох
уж выдохнут. Как и другой, другого:
живя в аду, не жалуются. Нет здесь
ни ада, ни родства, ни жалоб. Помнишь,
друг в друга по утрам мы вглядывались:
"кто ты?", и смущена улыбка. "Где мы
живем с тобой?" – ты спрашивала так,
что было счастье нам хотя бы оттого что
было откуда спрашивать. В одном, скажи,
из тех миров возможных. Как по-детски,
беспечно и светло и страшно это сочетанье
слов. Они сочлись. И некого спросить -
ни кто, ни где. Песок, шалашик слов
и ветер – вот и весь возможный мир,
и тем роднее он, чем в нем однее. Рай.
Ну да, животных много. Общественных,
переходящих в жертвенных. Поговори
со мною. Больше не с кем, тут собеседника
молчанью нет. Одна отрада – мертвые и не
рожденные еще. Вот весь огонь в камине.
Знаешь, лег вчера, свет выключил, не сплю,
и вдруг – не чувство, не мерещится, а так
и есть – мое лицо исчезло. Но не маска
и не зиянье там, а призрачной пыльцой -
лицо отца. Мое. С того давно уж света.
О было бы оно развернуто ко мне! Но нет.
Простил? Не знал, что думать, не решаясь
его рукой потрогать. Не дыша, уткнувшись
в лицо его. Как блудный сын – в ладони..
"Когда исчезнет "я" и станется причудой…"
Когда исчезнет "я" и станется причудой,
как домик на Луне или язык,
(а был ты для него лишь куклой вуду
и колышком ходил вокруг козы),
когда исчезнет "я" как недоты -
комка, комком переглотнется…
И память, выйдя вон, из немоты
летит в лицо, как пыль, и огибает.
"В тюремном дворике души…"
В тюремном дворике души
гуляет разум.
Дыши-дыши,
не надышишься.Ах как она застенчива, душа -
застеночек.
Бежать-бежать,
да не набегаешься.А обернешься – ни добра, ни зла,
ни дворика.
Ах весна-весна,
руки за спину.
"Живу я в Мюнхене на Изарек штрассе…"
Живу я в Мюнхене на Изарек штрассе.
Изар – местная речка, эк – угол,
но реки тут, кажется, отродясь не было.
Улица тихая. Липы, акации, булыжная мостовая.
Дома невысокие, разноцветные.
Этаж у меня нулевой,
выходящий во внутренний дворик с садом.
Птицы, белки, куница. И коты.Слева – живет Герта,
медсестра, рукопашной комплекции.
Отец ее был в гитлер-югенд,
в первый же бой вышел навстречу врагу
с поднятыми руками.
У Герты – сын от неизвестного мужа
и два любовника – оба Вольфганги.
Ходят к ней в будни попеременно,
а по праздникам – вдвоем, в обнимку.
Первый Вольфганг,
жизнерадостно худенький,
который без одного лёгкого,
помогал мне с выставками, возил картины,
вместе развешивали.
Потом он кнайпу открыл неподалеку -
маленький пивнячок,
и без следа растворился в нем.
А второй еще раньше исчез.
Тем временем сын Герты,
карапуз Кристиан,
вымахал в двухметрового светлокудрого увальня
и женился на маленькой невзрачной польке,
родившей ему двоих,
которых они поделили,
когда она его, образцового мужа и трепетного отца,
бросила.Справа живет седовласая хризантема,
под девяносто ей, немка, фамилия – Пятерик.
Семья ее погибла в аварии.
Больше у нее никого нет.
Мы ходим под ручку с ней до аптеки.
Со скоростью улитки.
После каждого шага, она шепчет: данкешён.
Ночами ее тревожат призраки,
она указывает пальцем на розетки в стене:
оттуда.
Раз в неделю я перекладываю ей матрас -
голова-ноги.
Угощает конфетой.
К ней ходит на дом парикмахер,
омолаживает ее
до трогательной мужеподобности.
Ест она, как и подобает цветку.
И клонится к заходу солнца.А на моем кожаном диване, на веранде,
лежит Андреа,
девственница,
даром что только с виду.
За тридцать ей,
длинноногая, истерично одатливая.
Тоненько так поет, сохнет.
Говорит:
будем жить с тобой счастливо,
эротично-интеллектуально,
и вся дрожит,
покрываясь пятнами,
как карта контурная.
Я, говорит, открою маленькое издательство,
а у тебя, наконец, будет страховка медицинская.
И сворачивается калачиком под небом,
зябнет,
а с рассветом идет домой.Выше этажом живет Урсула.
Девятимесячной,
еще до Октябрьской революции,
она была вывезена из Питера.
Первым мужем ее был немецкий композитор.
Погиб в расцвете.
Вторым – австрийский барон,
оставившей ей большое наследство и замок.
Третьим – жиголо, итальянец, всё промотал и исчез.
Сын ее от первого брака в юности покончил с собой.
Я навещаю ее, помогаю по мелочам.
Как-то чинил у нее телефон,
вроде наладил, и говорю:
надо бы позвонить кому-нибудь, проверить.
И вот она долго листает ветхую записную,
испещренную меленьким почерком.
Этот, говорит, умер давно,
эта тоже,
и тот,
и на эту – последнюю букву – уж нет никого.
Alle tot, говорит, все умерли, все!
И смеется -
так по-детски, до слез,
но беззвучно,
и остановиться не может…
Верней, не могла.
"В степи под Богодуховом был мясокомбинат…"
В степи под Богодуховом был мясокомбинат,
там жил козел, он вел в последний путь коров
по желобу – к электрошоку, и возвращался,
звали Федя, янтарные глаза, бородка, медиум.
Еще блуждающий был поезд "Комсомолец
Украины", он замирал в степи, агитбригада пела
и плясала в разделочном цеху для персонала,
и стихи произносила. Там женщины работали,
а из мужчин был Федя. Туши, кровь, стихи,
аплодисменты… К чему я вспомнил? Упустил.
Пью кофе на веранде, Мюнхен, меня уж нет,
лишь степь и Федя. Скажи еще, что в каждом,
особенно под Богодуховом. И под Любвинском.
Ведет, а мы поем и пляшем. Скажи еще, что ум
ведет с янтарными глазами, а они, коровки чувств,
под резаком доверчиво… Но кто ж поет и пляшет?
Как мы. Тут что-то недодумано. И женщины идут
с работы. И степь, как кровь, тепла. Тут что-то
недодумано. И бог, и дух, и смрад, и мы с тобой,
и эти тусклые янтарные глаза.
"И стоят они счастливые – взрослые и дети…"
И стоят они счастливые – взрослые и дети,
и расчесывают их парикмахеры-ухажеры,
кому – СПА, а кому – легонький петинг
ботанический, не ведущий к растлению,
пока пяточки-хтоники темные пьют узоры
из земли, голова на свету, сердце в зелени,
так стоят они в своем месмерическом счастье,
в этой нежно идиотичной красе, что спасает -
вопреки всем благим твоим – от соучастия,
просто смотришь, как стоят они, наглотавшись
иголок воздуха… Но хочется чего-то простого.
Девушка с лицом чау-чау: пойдем развеемся,
говорит. Хорошо, что лишь взглядом, в сторону.
А в другой – церковь и озерцо, два селезня:
Людвиг Баварский с Вагнером. Да, погожий
денек, из тех, когда Ницше сошел с ума,
увидев как в нем туринскую избивают лошадь.
В общем, стоят счастливые, выгуливаю слова,
и они повторяют за мной: любил бы лето я,
когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.
А к ночи Альпы вдали потряхивает скелетами,
как в шкафу. Страна Германия, город Мюнхен.
"Смерть, говорят, – момент истины…"
Смерть, говорят, – момент истины,
мгновенье, когда видно во все концы.
Вряд ли, думаю, даже для кисти
рябины или руки, не говоря о целом.Хорошо, если вообще что-нибудь видим,
кроме перекошенного во все концы
здесь и теперь, да и то – в хламиде
нашего восприятия, уходящего, со спины.Да и что там меж нами, кроме случайного
я, подвернувшегося под смерть?
Призрачная хламидка пожмет плечами,
обернувшись: а нет никого.Да и кто там был, с чьей ушел он
не своею жизнью во все концы?
Опустевшие "я", как в гареме жёны
перешептываются…