Её имена (сборник) - Сергей Соловьев 3 стр.


"Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау …"

Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау -
голубой антилопе.
Переселиться в Индию, вставать затемно
и уходить в джунгли,
читать следы, ждать у затоки в зарослях,
пока проступают тропы,
деревья в косичках света, и солнце,
сбоку дующее, как в угли,
в кромку леса.
И вот он выходит -
неизъяснимый, голый,
будто призрачное стекло, темно-синее, выдуваемое землей,
и поворачивает к тебе свою маленькую недоуменную голову
из дальней дали, из дней творенья, и с неба вниз голубой рекой
струится шея и в лес впадает, где замок тела плывет высокий,
дрожа на легких, как свет, ногах.
Я б жил в деревне, в семье индусов,
немного риса, немного сабджи и чашка кофе. А он в осоке
стоял, единорог, и думал:
уж полдень, странно, где ж этот тузик,
который пишет мои дни, как Джойс Улисса.
А я бы домик
построил в кроне, шалаш с обзором, с трубой подзорной,
и там дневалил,
а что мне надо – вода и кофе, еды котомка
и третий глаз мой -
походный лумикс FZ двухсотый,
да нож татарский пятидюймовый, в чехле.
Презренье
к оружью огнестрельному – на знамени у Лермонтова было.
Пойдем мы дальше – презрение к любому виду, кроме зренья
и пятерых соколиков…
Нет, все же лучше маленькая вилла
в викторианском духе,
я не против с индусами делить сансару,
но лучше одному, и в шляпе, и в шезлонге,
под сенью, и с газоном -
пусть маленьким, но уж английским, и служанка,
или пара -
ну например, Бхагилакшми и просто Гита – лакомка и соня…
А что? Немного сибаритства не претит в часы сиесты,
а в остальном – труды и дни в лесу. А нож – для хлеба,
огня, тропы и писем, не ждать которых, да, и вместо
зеркала.
Ну что ж, все это я прошел, и сердцу было лепо,
и телу, и уму. Так отчего ж не довести гештальт отрады
до светозарности, и встретить старость там, с единорогом,
в махабхарате леса, в эпосе страниц, в раю, номадом
волшебных звуков, чувств и дум?
А он стоит и волооко
обводит даль и божьими губами шевелит:
ну где ж ты, писарь,
за нумизматикой, небось?
Евангелие природы пишешь, да?
Хотя,
пиши, пиши, всё будет -
все шары на свете, елки все и лисы,
и тигры, и павлины, и слова…
Скажи еще, что водит их дитя.

"Взгляни в лицо цветка…"

Взгляни в лицо цветка:
благословенье и проклятье -
в одном. Как смертная тоска
и счастье. Не рифмуй,
и так всё связано смирительной рубахой
родства, как белый свет нательный
во тьме и звездный кляп во рту.
Зачем ты, камень, мать моя, лежишь в песке,
во мне, а небу глаз не проморгать от птиц.
Рифмуй – "отец", но про себя. Слезится даль
так старчески и близоруко. А близь – как дай
вам бог сойти с ума. Никто не изгнан. Но и рай
не создан. Сосны? Да, пусть будут, и закат
меж ними. И ангелы, как кошки на пожаре,
в нем носятся. И в соснах, и в тебе. На этом
тут всё и держится, на этих нана каторжанах
света – в пыльце, в цепях и песнях, без лица,
взгляни…

"Сиянье дня меня тревожит…"

Сиянье дня меня тревожит.
Оставь ее, пусть пишет
рука: во всём, и среди ночи -
сиянье дня. Любовь еще быть может
без женщины. Без сына и отца. Без речи.
Как мальчики в глазах – сиянье дня.

Пусть пишет. У нее – края, а у меня -
ни края, ни того, что держит
их. Что держит? Какой-то бог зарыт, и дышит
земля. Шевелится и дышит. В сердце.
Как заживо. И дух всё режет
хрусталик, затуманивает, пишет,
где ни руки, ни глаза, ни меня.

Откуда же сиянье? Что тревожит?
И почему здесь близость, как культя,
перебирает письма? Мир как письма.
Так меленько изорвано, не сложит.
И, как дитя растленное, где разошлись мы, -
сиянье дня.

"Жизнь отплывает за спину, всё светлей впереди…"

Жизнь отплывает за спину, всё светлей впереди
и просторнее. Смерть, видать, возьмет налегке.
Дождь и кошка в окне, спрыгнула в комнату,
и уже на груди, лапой меня обняла за шею.
Пришлая. Пришвин ее зову. Дерево в парике,
поправляет его. Столько сказано и не понято
ничего. Это странно – такая близость. Шельма
метит углы ее. Всё разрозненно, но на миг,
как на снимке на память, выстроилось: улыбки
несколько принужденные. Или гости съезжались
на так называемую. Да, mon ami трехцветный?
Зыбко, но нет ничего устойчивей. Божья шалость.
Как один, семеро их – вниз головой, в плаценте,
чуть надорванной. За окошком. И все же странно.
Так и сиди, пиши – с этой лапой на шее, анной.

"Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат…"

Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат
в целях самодисциплины, ну и чтобы не унесло
чёрт знает куда. Типа связываем рукава
за спиной – смирительные, как добро и зло.
В общем, звали ее мадам Гхош.
Познакомились мы, как в колодец летящее ведерко.
Это когда оказался я до середины вхож
в Индию, земную жизнь пройдя до дырки
лучезарной. Где ангелы, как в лужах воробьи,
купались… Нет, не так все было. По порядку.
Она ребенком в лес пошла. И стала егерицей,
окончив в Дехрадуне ДепЛесХоз и отпустив бородку
животных знаний, эпистемку, короче. Не водица
которая, слегка смешалась в ней с звериной
и смутилась. Но не надолго. Да, отличницей была
и женщиной. Что редкость – для егериц в веригах
домостроя. Смугла. И крепко сбита? Нет, смола,
скорее, в ней преобладала. Свой род от кшатриев вела.
Смола, сказал? Ну нет, ботва. Вообще, едва
поймем мы что в индийской женщине. В мундире
она была – картофель. Одинокий. Ее распределили
в пропащий заповедник, в никуда, и на другом
конце Бхарата. Ни леса там, ни зверя, ни людей.
Война племен, нет языка, гортанное арго
и пули. И помощник, из тех которые везде-нигде,
по имени Творец Вселенной – Брахма, местный,
с лицом текучим и улыбчиво древесным.
Да, Брахма нас селил в лесничестве, она потом
приехала. Я был с собой, вернее, с той,
которая могла бы, и порой могла. Наш милый дом
несуществующий звенел меж нами солнечной серьгой
цыганской. Хозяйство Гхош – полсотни золотых
лангуров, обезьян из Красной книги,
они сидят на ветках, как авгуры, и следы
ведут по небу к ним. В коротких шубках, темнолики,
они сидят, листву перебирая пеплом пальцев,
стволы деревьев забинтованы под ними,
их доит племя здешнее, деревья то есть. В танце
ритуальном подносят кринки. А те сидят, как в нимбах
меховых, и смотрят вниз, на племя молодое
незнакомое. А в крайней к лесу хате, триста лет
пустующей, живет король. Он – Шилорай. Удои
ему приносят, пол метут, постель перестилают и обед
готовят. И ждут. Хотя его уж семь веков как нет.
Да, Шилорай, и имя подходящее. И Гхош мадам
из спального района наведывалась с Брахмой к нам
в лесничество. Мы их встречали с петухом,
вернее, супом из. Потом фотографировались. Ом, -
при каждом снимке Брахма наш икал,
поскольку мы мадам хотели снять с ружьем,
по весу равным ей, но совладать никак
ей с ним не удавалось: то в висок
направив Брахме, то в меня, то в ногу
себе. К тому ж она надела поясок
с патронами. К тому ж волченок за порогом
скулил и скреб, и, приоткрыв из кухни дверь,
врывался. И это не последний зверь,
который был там на довольствии. Питон,
израненный мотыгами, хромой павлин
делил с ним жизнь. Ну в общем, тот еще притон
любви и боли. И лес лежал, как исполин,
сожжен, сворочен, срублен. "Красные рога" -
военная застава за холмом, мертва дорога,
и простыни висят со списками погибших, но врага
никто не видит. Неподалеку Манас, носороги
истреблены, рога растворены в Китае. Манас, разум.
Он пуст. Мы по ночам включаем Мертвых душ
и слушаем под сеткою москитной. Спим, как пазл,
прильнув друг другу. А наутро фройляйн Гхош
к нам приезжает, с нею – Бхубан, вождь
неведомого племени в подбрюшии Бутана,
он нас зовет к себе, мы едем, там со ста коров
для нас собрали тридцать грамм сметаны,
чтоб встретить подобающе. Совет старейшин
перед походом в джунгли: два брата-киборга
и черепаха полуметровая глядят в огонь, понеже
судьба кроится там, по крайней мере, выборка
ее. Но тут отдельная история, вернемся к мисс.
Так вот, вчера, в фб, скольжу по ленте: ба,
знакомое лицо! И ссылка на газету. Интервью. Она
теперь Верховный Егерь. Да, в ней вырос лес.
И рис. И край другой. И Брахмапутра
течет в ней. И ружье стреляет. Вечер
обычный мюнхенский, переходящий в утро
сто лет спустя. И та, с которой был, давно далече.

"Радость меня гложет…"

Радость меня гложет.
Я ж полжизни выкатывался в смехе, как пес в снегу.
А теперь не знает, что делать со мной, и не может
от меня отойти, так и говорит: не могу.

И гложет. Но не меня, а что-то рядом.
Как сахарную косточку. Детство ли, смерть мою.
Собственно, одно и то же. Что, говорит, не рад ты
мне? Я тебя, говорит, не узнаю.

И гложет. И вот ведь что, я и сам невольно,
как соломинку, подсасываю то ли беду
неузнанную, то ли радость, то ли
эту светлую тоненькую пустоту.

"Немочка бродит по Мюнхену и кричит…"

Немочка бродит по Мюнхену и кричит:
"Франц-Йозеф, Франц-Йозеф!".
Пришвин лежит на шкафу – женщина
полицветная, ухом подергивает и молчит,
как природа в прозе,
но не та, что мните вы, не обещанная.
Франц – зовет она, обходя ночные дворы -
Йозеф! Как та набоковская гувернантка,
прибывшая в Россию с единственным в багаже
русским словом, и в пелену пурги
взывала им с пустынного полустанка:
где?.. где!.. где…
Хозяин Пришвина живет на соседней улице,
она, Пришвин, от него уходит – на дни и ночи,
и кажется не в себе, но как бы медитативно.
А хозяин высаживает селезня с утицей
на лужок под свое окно. И те, как от порчи
или сглаза, сидят, живые, недвижно. Дивная
история. В центре Монахова, баварской байки,
ну, почти. На окраине путча и Тютчева.
При том что Пришвин – сестра Франц-Йозефа.
А что касается отношений хозяина и хозяйки -
никакой информации. Редкий случай.
И надо всем этим летят журавли Калатозова.
Как говорила мне Розмари Титце (Rosemarie Tietze),
здешняя переводчица "Анны Карениной" на de:
все эти линии где-то должны сходиться.
Только где? Где… где…

"Вспомнил, как еще в брежневские времена…"

Вспомнил, как еще в брежневские времена,
работая реставратором, чтоб не сказать богомазом,
спал я посреди страны в Рождестве Богородицы,
прикрытой, как срамное место, свято-пусто.
Это чтоб не вставать чуть свет и на метро не ехать
через реку четырех согласных с редкой ятью,
долетевшей до ее середины, приволок я кровать
из отселенческих дебрей в Лавре, диванчик такой,
пахнущий базиликом, чтоб не сказать клопами.
Церковь была голой, и я был молод, оба мы
были внутри в лесах. А живопись – обмелевшая,
шелушилась, как рябь на реке под дряблым солнцем,
где-то там, за Никольской пустынью. Зачатия Анны
маленькая церквушка неподалеку, как и положено.
Там, из Дальних пещер, буду я выносить на руках
мумии: смуглые легонькие тела, ростом 1.40 – 1.50,
с живым выраженьем лиц и кожей, похожей на
корочку украинского хлеба. Илья Муромец, Нестор
летописец, Агапит, врач Ярослава. Я их в дворике,
огороженном, майском, клал на скамейки, тихих,
распеленывал, одежку их развешивал на веревке,
чтобы протряхла, а они лежали, смотрели в небо,
просто в небо – тем же взглядом, что оно на них,
облака развешивая на прищепках, обернувшись
через плечо. А на ногах – бирочки: Муромец,
Агапит… Вспомнил фамилию бригадира, он же
парторг: Честнейший. Такая фамилия. В Лавре
Почаевской, где мы несколько лет работали,
он строчил на меня докладные в Киев, что, мол,
позорю советский облик, вхожу в контакт
с монахами, ем и пью и пою с ними, а с отцом
Валерием из окошка келии по ночам глядим
в телескоп и ведем беседы. Отстранял от работы
и отправлял в Киев с этой бумагой. Я и ехал,
но только во Львов, предавался радостям жизни
и возвращался, дописав размашисто под письмом:
Воспитательная работа проведена. Приступить
к работе с (такого-то). Начальник – Пилипонский.
Число, подпись. И шел за монастырским квасом
к дьякону. Сидели на куполе с ним, смотрели вдаль,
на поселок в несколько улочек, где в полупустом
сельмаге объявленье висело: круглые батарейки
выдаются в обмен на яйца. А чего вспомнил?
Бог его знает. Здесь, в Мюнхене, две эпохи спустя.
Да и кто там лежит в Рождестве Богородицы,
в этом дворике памяти, с бирочкой на ноге,
на кровати, пахнущей базиликом…

"Это проба письма, не отрывая руки…"

Это проба письма, не отрывая руки.
Не от плеча ль? – переспрашивает рука.
Метафора строится как расходящиеся круги
от "камня", который не чувствует дна.

Ты у меня одна, бродячая, говорю я душе,
как собака, которую я подкармливаю собой.
Смотрит в глаза, отведи, мол, меня домой.
Ну вот, думаю, опять начинается.

Женщины потихонечку стервенеют,
набросив на себя заглохший сад,
чуть расстегнутый снизу, там и виднеет -
ся это расположение – зоркое, как Моссад.

Совершенно непонятно, куда теперь жить,
когда мир с людьми отошел, как воды.
Ни роженицы, ни младенца. Просто годы
на песке подсыхают, как водоросли.

"Одна рука над тобой – весна, другая – осень…"

Одна рука над тобой – весна, другая – осень,
а сам – обрубок, без ног, без рук,
на тебе играют, как на терменвоксе,
вся твоя душенька – этот звук.

Так я думал, сидя в мюнхенском арт-подвале,
глядя на кореянку, извлекавшую музыку из бедра.
Усиливались, как говорил Парщиков, колебания
через меня бегущего эфирного кота.

Нервный ее кулачок потряхивало, как от тока,
а другой – распущенный, увядал, цветок.
Термен в моей голове ставил Ленину руку:
кореянка, Глинка, жаворонок, воронок…

Немка рядом со мной на полу сидела -
Вронски, Клавдия Вронски, ела глаз
кондитерский, верней, посасывала, смотрела
им на меня, чуть прикусывая, чтобы был раскос.

На сцене увесистая лекторша в доспехах БДСМ
вела указкой по космосу, вокс-кореянка
сопровождала ее, и, казалось, семь
между мной и Клавдией дней – но уже не явных.

Волосы ее простирались куда-то совсем за Польшу,
пахли тихой бедой и немножко Сережей -
там, в таежном краю, куда сослан Термен…
Свет зажгли, поклонились, унесли инструмент.

"Что там виднеется, Осип Эмильевич, в нашем окне?…"

Что там виднеется, Осип Эмильевич, в нашем окне?
Вниз, по Ламарку, жизни левее, на заднем дворе,
там где под вывеской "Воздух ворованный" – верткое время,
где упражняются евнухи речи с дизайн-гаремом,
где так искусен брюссельский узор, искушен, обезличен,
где управляют приказчики с беджиком сомелье,
где мудрецы выезжают на рейсовом бродском осле
в светлый читательский ерусалимчик,
там где ничто под луной. Многоточье. Не ново.
Там где, как мальчик потерянный, слово,
что-то на жизни рисуя, что было вначале,
шепчет: мы в дворике этом совсем не скучаем…
Видишь? И через плечо поглядело.

"И как соотносится благодеянье с раной…"

И как соотносится благодеянье с раной,
и где стоит печка? В тяжести ли, в свеченье? Чисто
в горнице, черен погреб от примечаний.
Мертвые – в рукаве твоем, и не имут сраму.
На покаянной соломке змеи лежат, как числа.
Слово и жертва, пишут индусы, было вначале.
Под одной простынкой. Пожимающие плечами.
О том, что могло быть, и не случилось.
Но тоже взвешено – незримое на незримом,
и учтено. Может быть, там и печка
с горящими в ней страницами? Снилось,
наверно, ей, что она Гоголь в Риме:
в одном углу – кочерга, в другом – богу свечка.

"Ехали мы с Кутиком из Питера…"

Ехали мы с Кутиком из Питера, где давали
Парщикову – Белого, через станцию Дно
в Киев, ехали автостопом, в кюветах спали
в домовине листвы. Небо как стекловолокно
было наутро, и на вкус тоже. Под Гомелем
мы сложили речь в выгребную яму, выли псы,
колыхались вороны, как армейские трусы
над свинцовым озером, где мы умывались
промахиваясь мимо своих очертаний. Козлом
пахла земля, время, любовь, слова… Палец
слюнили, пытаясь поймать ветер. Что-то ползло
с востока в маскхалате листьев, и вдруг на пуант
вскидывалось, заверчиваясь, опадая. Куцый
какой-то свет юлил между нами, и под и над,
город вдали торчал – как скомканная страница
во рту разинутом. Да, Нева, синева, Белый,
шли каналами, канализировались до мела -
периодами, пили "медвежью кровь", как всегда,
Драгомощенко легче воздуха был, за ним вода,
потом уже мы, и какая-то Кибела, кажется, но
это мы уже плохо помнили, да, город-Аттис?
Уж лучше посох и автостоп. За Питером – Дно,
за ним – Гомель, это мы помнили. Как латекс
дерево помнит. Молочко чернобыльское. Наливай.
Приближались к Киеву, и въехали в Первомай.

"Оглянешься – и годы разбегаются, как зайцы…"

Оглянешься – и годы разбегаются, как зайцы.
А отвернешься – хрусткую капустку
в слезах – жуют тебя, жуют. А тот, казанский
сирота, все выпадает из себя – с любовью.

Ах поле, поле, полустертый коврик -
как тот, который над кроватью в детстве,
и тот, последний, за которым дверца
чуть приоткрыта, и – не наглядеться.

Как тот, который был у ангела под мышкой,
когда свернул его и встал с колен,
а зайцы сыпались на мнимую дорогу,
лишь тот, кто выпадал, висел на нитке.

"В котлах алхимии кипела жизнь твоя…"

В котлах алхимии кипела жизнь твоя,
и ты не понимал, что происходит, голос
чей, зачем кольцо, мешок, петух, змея,
и звуков, чувств и дум горящий хворост,
и что за тени над тобой в дыму, и смех,
и шепот вдруг (ты здесь?), и темные вязанки
дорог, и близость женщин – этих, а не тех,
с которыми, казалось, весь в одно касанье.
Зачем всё так таинственно вразброс, и так
снует, поет, но где? Ни слов, ни песни.
Кто в танце душу водит? И стоишь, простак,
и ждешь, пока вернут, у кромочки, у бездны.
Ни имени тебе, ни лет. Незримый крюк
вверху как бог, на нем висишь ты, светел
от копоти, порукой превращений. Друг
единственный твой – ты, их лжесвидетель.
Круг замедляется, и вот пустеет зал, исчез
огонь, и дым, и тень на мнимом своде.
И проступают имя и черты, но не прочесть,
и некому спросить: что происходит…

Назад Дальше